Бродячий проповедник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кто теперь знает что-нибудь о Владимире Федоровиче Орлове? Даже среди хороших знатоков истории русской интеллигенции вряд ли один из сотни слыхал о нем. А между тем в 80-х и 90-х годах прошлого века это был один из известнейших и популярнейших людей, и, конечно, многие, о нем никогда не слыхавшие, носят в душе кое-какие отпрыски семян, которые этот неутомимый бродячий проповедник разбрасывал направо и налево, благовременно и безвременно. Но он ничего (или почти ничего) не писал, он не создал никакой программы, не организовал никакого кружка, и вот через двадцать лет по смерти потомство не имеет никакого представления об этой своеобразной личности, не знает даже о самом существовании его на свете. А между тем он оказывал на окружающих большое влияние.

Люди, оставляющие по себе след в умах и чувствах своего народа, представляют два типа: одни создают формулу, программу, систему, другие образуют вокруг себя душевное настроение. Первых, оставляющих после себя некоторое документальное наследство, естественно, помнят лучше и дольше, чем созидателей душевных настроений или, точнее, состояний.

Владимир Федорович Орлов принадлежал к типу созидателей душевных состояний. Он глубоко влиял при непосредственном соприкосновении, а по смерти становится неощутим до полного забвения о нем.

Я его знавал хорошо и много лет, но биографии его никогда не знал сносно. Не знаю даже, где и когда он родился. Умер же 18 марта 1898 года, уже седовласым старцем, отцом взрослых детей. Родом он был сын сельского священника какой-то центральной великорусской губернии. Отца своего он считал выдающейся личностью. Его хорошо характеризует смерть его, о которой мне пришлось слышать от самого Владимира Федоровича.

Отец был типом великорусского домовладыки, устроителя всей окружающей среды, но дух времени оказался сильнее его, и он не мог уберечь сына от «нигилизма». Сын не только не захотел идти по стопам отца — в духовное звание, но сделался отрицателем и революционером. Вряд ли он и сам мог бы сказать, утратил ли безусловно веру в Бога, но в обычном церковном смысле отошел от веры. В политическом отношении он с юности стал революционером.

Между прочим, он был личным другом знаменитого Сергея Геннадьевича Нечаева и действовал вместе с ним. Кстати заметить, Орлов впоследствии говорил мне как факт, что Нечаев был человеком, верующим в Бога. В том кружке, из которого Нечаев выращивал центр будущей организации (Прыжова, Кузнецова и другие), Орлов не состоял и к убийству Иванова никакого касательства не имел. Его трудненько было бы засадить в члены безответно дисциплинированного кружка, который Нечаев думал сплотить коллективным убийством Иванова, обвиненного им якобы шпионом. Но лично с Нечаевым Орлов был, вероятно, ближе, чем члены этого кружка, да у. содействовал его революционным делам, может быть, посильнее их.

Таким образом, он погрузился в революционные дела и от дома совсем отбился, хотя жил все-таки при семье. Отец смотрел на все это с полнейшим порицанием, старался «образумить» сына, но не прогонял его от себя. Однако у них, конечно, явилось некоторое внутреннее отчуждение, и отец даже не называл его иначе как по фамилии: «Где Орлов? Приехал ли Орлов?» Это значило: Владимир... А Владимир действительно постоянно пропадал в революционных отлучках.

Однажды, возвращаясь из такой отлучки в родное село, он застал там нечто необычное. Была уже глубокая ночь, но во всех избах светились огни, а на церковной колокольне раздавался протяженный звон. По улицам со всех сторон крестьяне направлялись к дому священника. «Что у нас тут делается?» — спросил Орлов. Ему объяснили, что батюшка собирается помирать и сзывает всех на последнее прощание. Старик не был болен, но почувствовал себя слабым и даже лежал на кровати. Владимир Орлов побежал домой. Там у дверей и в передних комнатах толпился народ, но к батюшке пускали по очереди, по его зову. Не пустили к отцу и Владимира Федоровича. Оказалось, умирающий принимал по очереди: сначала тех, с которыми были дела по хозяйству — церковному, домашнему или по какой-либо особой надобности. Старик передал старосте и причту распоряжения по церковному имуществу и работам, своим родным — по домашнему и сельскому хозяйству, затем стал вызывать крестьян, у которых были к нему дела духовные или хозяйственные. Потом спросил: «А где Орлов?» Позвали Владимира Федоровича. Старик сделал ему последние наставления, просил размыслить о своих ратных убеждениях, увещевал пуще всего не позабыть Бога и жить честным человеком. Затем он благословил его и стал прощаться со всеми домашними, наставляя всех, утешая и благословляя. Наконец потянулась длинная вереница прихожан. Все прощались с умирающим, принимая от него последнее благословение.

Когда все было окончено, старик приобщился — и умер тихо, просто, поистине «отошел» в иную жизнь. У Владимира осталось навсегда глубокое впечатление от этой «безболезненной, непостыдной, мирной» кончины.

Разумеется, Орлов не отстал от своих революционных взглядов еще очень долго. Он, кажется, и судился по нечаевскому делу, во всяком случае, потерпел административные кары. Я не знаю хорошенько этого периода его жизни, познакомился с ним гораздо позднее, в 1889 году, после моего возвращения из-за границы. В это время в Москве находился по каким-то делам Виктор Васильевич Еропкин, недавно основавший коммунистическую общину около Береговой станицы в нынешней Черноморской губернии. Это был тоже достопримечательный человек, о котором стоит рассказать. Он мне предложил познакомиться с Орловым, которого имя я тогда впервые услыхал; интересуясь тогдашними русскими направлениями, охотно согласился на предложение Еропкина.

Мы отправились вместе к Орлову. Он был в Москве проездом и жил в меблированных комнатах в Домниковском переулке. В это время он уже был не нигилистом и не революционером, но горячим христианином-философом. По профессии своей он состоял сельским учителем в земской школе.

Пришли к нему. В комнате, довольно обширной, грязной, в полном беспорядке, при скудном керосинном освещении заседал Орлов с двумя-тремя приятелями и что-то ораторствовал. На столе стоял неизбежный самовар и какая-то дрянная закуска — колбаса, помнится. Несколько позднее появилась не менее неизбежная бутылка водки, Владимир Федорович весьма любил выпить. Нужно сказать вообще, что в 70-х и 80-х годах, да и в 90-х, пили страшно много. Впоследствии, в XX веке, привычка пить стала исчезать, явилось некоторое стремление к трезвости, сравнительно, конечно: так, начало считаться неприличным быть совершенно пьяным. В последние десятилетия XIX века, наоборот, как будто щеголяли кутежами и пьянством, Владимира Орлова я никогда не видал буквально пьяным, но «выпивши» он был очень часто, а просто «выпивал», можно сказать, постоянно: и за едой, и с друзьями, и при горячем разговоре, для возбуждения нервов, хотя не был даже и навеселе. Когда мы с Еропкиным присели к компании, разговор скоро принял характер отчасти религиозный, а скорее мистически-философский. Говорил больше всего Орлов, с чрезвычайным одушевлением, особенно после одной-двух рюмочек водки. Он говорил легко, красноречиво, увлекательно, действуя на слушателей чрезвычайной искренностью; видно было, что он переживал или переживает каждую выражаемую мысль, каждое произносимое слово. Это был редкий проповедник. Много убедительности словам прибавляла и его наружность.

Он был высокий, стройный человек с живыми серыми глазами, истинный тип великорусской красоты — «ярославской», с правильными чертами лица, роскошными, хотя уже седеющими кудрями и большой бородой. Лицо у него было очень умное, воодушевленное, вечно как бы вдохновленное. .С него хорошо бы писать апостола на проповеди. Понятно, что не всегда он проповедовал, но воодушевленно-серьезен оставался, можно сказать, всегда и смеялся чрезвычайно редко. Таким он стоит перед моими глазами, таким остался до самой смерти, когда уже был совсем седой, но с теми же прекрасными чертами лица, вдумчиво воодушевленными.

Не помню хорошо этого первого разговора Орлова, скоро вскочившего со стула и державшего речь стоя, сопровождая слова жестами, выходившими у него энергически-изящными. Смутно припоминаю одну часть разговора, в которой Орлов коснулся любви к женщине, разбирая в ней элемент духовный и элемент чувственный, с какой-то грустью отмечая силу последнего и способность его заглушать элемент чувства духовного. Но с точностью и полностью не могу восстановить в памяти мысли Орлова.

Примерно через год я встретил его второй раз — в Новороссийске, где он стал нередко меня навещать. В Черноморскую губернию он попал по особому случаю. Какой-то богач, кажется Сибиряков (а может быть, Хлудов, хотя вряд ли), основал где-то, может быть в Туапсе, широко задуманную школу с правами среднего учебного заведения и пригласил Орлова директором школы. Предложение было блестящее — Орлов жил постоянно в бедности, имея уже довольно большую семью: жену, Александру Гавриловну, и четверых детей. В школе Сибирякова директор получал несколько тысяч рублей, да и сама должность казалась совсем по склонностям и призванию Орлова. Новороссийск, довольно еще жалкий в то время, был все-таки «столицей» края, и Владимиру Федоровичу приходилось наезжать в город. Мы виделись с ним едва ли не каждый раз и довольно близко сошлись. Это было единственное время жизни Владимира Федоровича, когда его семья благоденствовала в материальном отношении. Сам он усердно занимался школой, но по своей активной и, прямо сказать, бродячей натуре скоро вызнал все Черноморское побережье гораздо лучше меня и рассказывал мне много интересного. Особенно увлекался он Ново-Афонским монастырем, в котором настоятельствовал отец Иероним.

Возник монастырь таким способом. На Старом Афоне в среде иноков русского Пантелеймоновского монастыря возникла мысль отправить колонию в Америку с миссионерскими целями. Но один из старцев (может быть, Иероним) сказал им: «Чего же вам ехать так далеко! У вас тут под боком Кавказ с дикой Абхазией, где нужно проповедовать христианство. Поезжайте туда». Афонцы не прочь были бы отправиться в Россию, но им не нравилось попасть под ведение русского Синода, при котором нельзя было ручаться сохранить свой афонский монастырский строй: можно было заранее предвидеть, что монастырь отдадут в настоятельство какому-нибудь кавказскому епископу. Однако придумали средство против такой опасности. Выговорили у правительства условие, что монастырь, как отделение Старого Афона, будет подчинен Константинопольскому Патриарху. Русское правительство дало согласие на такую экстерриториальность, и Новый Афон основался и быстро устроился. Во время русско-турецкой войны все Черноморское побережье сильно пострадало вследствие занятия турками Сухум-Кале и движения турецкой армии в направлении к Новороссийску. Но через десяток лет все пришло в порядок.

В обращении Абхазии к христианству Ново-Афонский монастырь имел огромное значение. Он основал школу сельских учителей из абхазцев, которые выходили из нее с самыми дружескими отношениями к монастырю и монахам. Как христиане они получали очень хорошую выработку и в этом отношении воздействовали на своих земляков, когда становились школьными учителями. Установился обычай, чтобы они не порывали связей о монастырем. Они съезжались на все монастырские праздники, привозя иногда и учеников или других земляков своих. Таким образом, Новый Афон действительно приобрел большое миссионерское значение.

Монастырь стал очень богатым, но привлекаемые им средства шли на разные сооружения: постройку храмов, проведение дорог, устройство порта и т. д. Иероним был великий хозяин и устроитель. В отношении жизни монахов обилие средств не отразилось никакой роскошью. Монахи остались, как были, строгими постниками, молитвенниками и тружениками. Пища монастырская так сурова, что наезжающие на богомолье лица «из господ» всегда на нее жалуются и иногда не в состоянии выносить, тем более что своей пищи не позволяется привозить. Помещение и все содержание богомольцам дают бесплатно, жертвовать же монастырю они могут что угодно, опуская деньги в вывешенные кружки. Обыкновенные богомольцы, из «простого» народа, не нахвалятся монастырем. Для них стол кажется вполне хорош. Службы же церковные на Новом Афоне продолжительные и истовые, по староафонскому уставу.

Впрочем, афонцы не принуждали богомольцев и приезжих молиться. В церковь ходили кто хочет и сколько хочет. Вообще, монахи проявляли к посторонним чрезвычайную терпимость.

Орлов рассказывал мне про одного интеллигента из «нигилистов», который надолго приютился на Новом Афоне. Монастырь ему понравился, но он не только не сделался верующим, но даже и монахам проповедовал безбожие. Они на это не обращали ни малейшего внимания и только слегка увещевали его. Бывало, сидит он на чистом воздухе у дверей и заговаривает с проходящими монахами. Какой-нибудь знакомый монах подойдет: «А ты все гостишь у нас. Здравствуй. Что же ты продолжаешь безумствовать? Все еще не покорился Господу Богу?» «Нигилист» начинает свою атеистическую проповедь, а монах только насмешливо улыбается: «Нехорошо, брат, нехорошо. Будешь каяться на Суде Божием, да поздно. В лености житие губишь и душу свою погубишь ни за что». Монахи смотрели на него с жалостью, как на охваченного каким-то безумием. Уж не знаю, обратился ли он на путь истинный, но монахов очень полюбил за их простоту веры и снисхождение к иномыслящим.

Таковы были в те времена новоафонские нравы.

Владимир Федорович и сам был немножко в том же роде, то есть чрезвычайно терпим к чужим мнениям. Но при этой терпимости, позволявшей ему лично и дружески сходиться с иномыслящими, он не мог и не хотел остаться безучастным к заблуждению и настойчиво старался вразумить того, кто, по его мнению, заблуждался. Он вызывал на разговоры, спорил, доказывал, убеждал, никогда не утомляясь препятствиями, а кажется, только воодушевляясь при встрече с ними.

И однако он скоро принужден был оставить свою школу именно из-за «нетерпимости». Но это было совсем иное дело. В школе он был не Владимир Федорович Орлов, а директор, начальник, власть, то есть именно то, чем он вовсе не умел быть. Школа по программе должна была давать между прочим религиозное воспитание. Ученикам преподавался Закон Божий, ученики должны были посещать церковную службу. Учителя должны были давать ученикам пример в этом. Директор обязан за всем этим следить. Так значится по правилам. Но опытный, практический начальник знает, что правила соблюдаются в различных степенях, глядя по обстоятельствам. Будучи по природе лаже очень нетерпимым, он фактически допускает разные поблажки во избежание худшего. Все это для Владимира Федоровича было китайской грамотой. Лично он для всех допускал полную свободу. Но как директор, как начальник, он умел только требовать соблюдения правил: такова, думалось ему, его обязанность. И фактически он оказался придирчив и вошел в постоянные столкновения с учителями на этой почве, на которой они совершенно не желали соблюдать правила. Они были неверующие, и для них было тяжело уже то, что они не могли прямо подрывать религиозное чувство учеников. А Орлов требовал, чтобы учителя ходили в церковь с учениками. Мало того, он требовал, чтобы учителя в церкви не разговаривали, стояли прилично, не прислоняясь к степам, и т. п. Практический директор, даже найдя нужным сделать по какому-нибудь такому поводу замечание учителю, конечно, сделал бы это как-нибудь незаметно, с осторожностью. У Владимира Федоровича, наоборот, выходили неудовольствия с учителями. Против него начались жалобы, протесты. Учредитель школы стал требовать от Орлова уступок. Он же никаких уступок не пожелал делать и кончил тем, что отказался от директорства. Это произошло, когда я уже был в Москве.

Отказавшись от недолговременного своего начальствования и от благосостояния директорского, Орлов очутился в Москве в своем привычном положении нищеты и полной неопределенности существования. Но здесь он возвратился и к тому привычному состоянию, когда вокруг него виднеются сотни и тысячи людей, ищущих смысла жизни, ищущих правды. Может быть, никогда их не было такое множество. 80-е и 90-е годы расславлены как время тоскливое и пришибленное унынием. Но это оценка людей партийных, людей той «радикальной» (впоследствии «кадетской») партии, которая почувствовала себя разбитой в начале 80-х годов и пришла в уныние, окрашивая в мрачный свет все окружающее. В действительности это окружающее не было ни унылым, ни пришибленным, ни тоскливым. Напротив, в нем кипела работа мысли и чувства. В нем происходила «переоценка ценностей», как скоро стали выражаться, и это делалось не с унынием, не от нечего делать, а горячо и страстно, с убеждением в первостепенной важности этой работы. Тут выступили на сверку и старые точки зрения, и новые, явились сознательно и такие точки зрения, которые прежде совсем отсутствовали. Выступили на свою защиту и исторические основы русской жизни, но, с другой стороны, только в эту же эпоху Россия получила возможность серьезно познакомиться с социалистическими доктринами и европейским рабочим движением. В эту же эпоху к нам широко проникли идеи позитивизма, а рядом с ними начали заявляться и мистические идеи Западной Европы. У нас выдвинулись и собственные мыслители, как граф Л. Н. Толстой на одном конце и К. Н. Леонтьев на другом. Масса же интеллигенции была переполнена спорами и толками искателей правды. Это оживление мысли стало стихать лишь к самому концу XIX века, когда интеллигенция была снова охвачена чисто практическими программами перемен строя жизни.

Владимир Орлов попал с Кавказа в Москву в самый разгар этого оживления мысли и с головой погрузился в него.

Жил он в страшной бедности. Сначала у него еще оставались кавказские сбережения, сохраненные его женой. Этой Александре Гавриловне нельзя было не удивляться. Мужа она, конечно, любила, да его и нельзя было не любить как человека. Но как «кормилец» семьи он был ужасен. Добывать хлеб он не умел и прямо не любил. Материальные заботы тяготили его и возбуждали отвращение в нем. Он был вечно погружен в мысли о вопросах религиозно-философских, вечно ходил по людям и по кружкам. А нужно было чем-нибудь кормиться самому и кормить семью. Он был настолько отрешен от жизни, что, ничего не давая жене на хозяйство, приходил домой и спрашивал есть. Иногда приводил и знакомых, спрашивая у Александры Гавриловны какое-нибудь угощение для них. Бедной женщине приходилось хоть плакать. Она сама мыла и белье, и полы, и топила печи, и стряпала, и обшивала мужа и детей. Это была жизнь тяжкого труженичества, и Александра Гавриловна год за годом переносила ее молчаливо и кротко, даже не упрекая мужа. Я иногда бывал у них, где-то, помнится, на Плющихе. Квартира находилась во дворе, в ветхом деревянном доме, на первом этаже — сырая, холодная, грязная. Мебель дрянная, в самом умеренном количестве. Все было пусто, неприютно, нищенски бедно. А Владимир Федорович если и застанешь его мрачным, то при первых же словах разговора воодушевляется и с просиявшим лицом начинает ораторствовать о вечных вопросах добра, правды, высшей жизни.

Как кормилась его злополучная семья — это непостижимо. Работы он почти никогда не имел, да и выбор работы у него был не обширен, потому что он годился только в учителя. Замечательно, что для других он умел приискивать места и действовал в этом отношении энергично и настойчиво, умея заставить дать место нуждающемуся. Для себя же ничего не умел устроить, кроме разве одного: брать в долг. В этом отношении он был кругом в долгу, брал у всех, и, конечно, это только называлось «брать в долг»: потому что он никогда не мог возвратить взятого. Бывали такие случаи: присылает сына с запиской, что за него нужно немедленно уплатить в гимназию, потому что истекли все отсрочки. Что делать? И у самого было негусто, а пришлось послать что-то 35 рублей. Дети у него все воспитывались в учебных заведениях; благодаря обширнейшим знакомствам Орлова дочери учились на казенный счет. В этом отношении знакомства пригождались и в материальном отношении.

Случались у него со знакомыми и самые курьезные приключения. Раз как-то зазвал к себе несколько человек на обед. Александра Гавриловна пришла в ужас: в доме ничего не было не то что для гостей, а и для себя. Пришлось сказать Владимиру Федоровичу, что он с ума сходит. Но он не смутился. Он объявил гостям, что кормить их нечем, и предложил им собрать между собой деньги для покупки чего-нибудь. Гости раскошелились и вручили Орлову деньги, а он сбегал в лавочку и накупил разной колбасы, хлеба и т. п., а также, конечно, и водки, и пир начался. Сначала все шло очень весело и хорошо, но потом дело дошло до совершенно необычайного конца. Все подвыпили, и в спорах гости начали защищать какие-то особенно раздражающие Орлова мнения. Он разгорячился, все более и более волновался и наконец объявил гостям, что таких людей он не может потерпеть в собственном жилище. Таким образом, он их разогнал с пирушки, учиненной на их же складчину.

Нужно сказать, что друзья Орлова много раз старались добыть ему какое-нибудь место, но из этого каким-то образом никогда ничего не выходило. Его самого мучило сознание, что он оставляет семью в самом тяжком положении, и он пытался искать работу. Однажды пришло ему на мысль пойти в псаломщики. По образованию в семинарии он мог бы сделаться и священником, но об этом не хотел и думать, считая себя совершенно недостойным такого святого звания. Место же псаломщика самое подходящее, скромное. Службу он знал, богослужение любил. Он открыл свою мысль одному приятелю, хорошо знавшему Победоносцева. Приятель этот обратился к всесильному обер-прокурору, обрисовал ему таланты Орлова, его религиозность, его огромное влияние на окружающих, его чистоту сердечную. Все это вызвало сочувствие Победоносцева, и он сказал, что наведет справки о подходящем для Орлова месте.

Но в этот самый момент с Владимиром Федоровичем произошел казус. Он шел по улице с каким-то «искателем истины», и у них зашел горячий разговор о бытии Божием. Приятель его выражал мнение, что в этом отношении можно быть только скептиком. Все доказательства Орлова отскакивали как мяч от скептицизма приятеля, который повторял, что нельзя верить в существование того, что не свидетельствуется чувствами нашими. Владимир Федорович наконец рассердился и, став в величественную позу на тротуаре, крикнул, ударяя себя в грудь: «Так ты хочешь увидеть Бога! Ну вот тебе — смотри: вот тебе Бог! Он здесь...» И он показывал на себя. Эта уличная сцена привлекла внимание прохожих. Орлова знали очень многие, и вот распространился слух, что он называет себя Богом. Собственно, слова Орлова не имели такого смысла. Он хотел только сказать, что Бог пребывает в человеке. Но молва так распространилась, что рекомендовавший Орлова сам принужден был известить Победоносцева о происшествии, стараясь снять с Александра Федоровича подозрение в каком-нибудь сектантстве. Но Победоносцев пришел в ужас: «Да я такого человека и близко не подпущу к церкви!.. Все равно, что бы он ни думал, выходка недопустимая для причетника».

Так и сорвалось это уже совсем было налаженное место.

Много раз старались доставить Орлову литературную работу. Но он, так легко и хорошо говоривший, совсем не умел писать. Я помню только один случай, когда он принес статью для «Русского обозрения»: «На вот, отдай в редакцию. Только скажи, чтобы гонорара мне не выдавали на руки. Жена просит, говорит, что я пропью. Да и вправду пропью. Пусть ей выдадут». Так и поступили. Он надписал над статьей просьбу выдать гонорар его жене.

Последняя попытка друзей устроить Орлова произошла года за три до его смерти, и по этому поводу я имел с ним очень любопытный разговор. Покойный Николай Андреевич Зверев {166} через посредство каких-то своих приятелей добыл Орлову место в управлении одной железной дороги. Место это было штатное, чисто канцелярское, вполне по силам и знаниям Владимира Федоровича, и он был очень доволен, что имеет наконец жалованье, обеспечивающее его семью. Я, как и все друзья его, конечно, радовался, что он наконец обеспечен. Так прошло некоторое время. Орлова я не видал и не беспокоился о нем, как вдруг однажды услыхал, что он отказался от места и снова находится между небом и землей. Поразило это меня. Что за причина? Но искать его и расспрашивать было некогда, тем более что я был совсем ослаблен болезнью.

Однажды раздается у меня звонок — и является сам Владимир Федорович в сопровождении какого-то подозрительного субъекта (не помню его фамилии и никогда его больше не видел). Не понравился мне его спутник: вся видимость какого-то жулика или пропойцы, по разговору явно неразвитый человек с неудачными попытками на интеллигентность, с противным ухаживанием за мной и пренебрежительной насмешливостью к Орлову. Я был крайне недоволен, зачем Орлов притащил ко мне этого человечка. А Владимир Федорович через несколько минут объявил:

— Ну вот я к тебе пришел. Нужно поговорить очень серьезно. Только прежде всего вели дать водки.

Я ответил, что ничего у меня нет: ни водки, ни пива, ни вина. Я давно ничего не пью, мне строжайше запрещено врачами. Чаю могу заказать.

— Чай — это пустое. Коли нет водки, пошли в лавочку.

Если бы Орлов был один, я бы так и сделал. Но угощать у себя его противного спутника я решительно не хотел. Сказать этого прямо, разумеется, нельзя было, и я предложил Орлову лучше пойти в трактир.

— Сам я пить не стану, а тебя угощу.

На том и порешили. В трактире я им спросил закуску и графинчик, себе чаю, и началась беседа.

— Видишь ли, — объяснил Орлов, выпивая рюмку-другую, — объяснять нужно очень сложную штуку, так без рюмочки трудно. Нужно расшевелиться.

И действительно, объяснение вышло сложное. Это была целая исповедь, и странно было видеть, зачем при ней торчит его спутник, впрочем, занятый исключительно графинчиком и закуской и только насмешливо взглядывавший время от времени на волновавшегося Орлова.

А Владимир Федорович выкидывал передо мной свою душу. Он объяснял, как он мучился, видя бедственное положение семейства, как упрекал себя и старался добыть заработок для жизни жены и детей. Но на нем висел какой-то рок. Ничто не удается. Он увидел наконец, что ему не суждено жить как люди и на роду написано быть бесприютным бродягой. Это какой-то перст Божий, и он наконец покорился...

— Но ведь у тебя было очень хорошее место, и ты сам его бросил.

— Я про то и говорю... Ты, наверное, думаешь: лентяй Орлов, не хочет работать. А дело совсем не в том.

Он с подробностями рассказывал, как ходил на службу, работал усердно, служба ему даже нравилась. Но он стал замечать, что сослуживцы смотрят на него косо и неприязненно. Не сразу он мог понять причину, а дело оказалось очень просто. Он вторгся в чужую среду, по протекции занял хорошее место, на которое рассчитывали другие, ждавшие повышения. Он разрушил надежды и других, рассчитывавших, что тот, кто займет эту вакансию, очистит им свое место. И вот сколько зла наделала его работа, сколько она породила разочарований, ропота, жалоб на людей и на судьбу. Когда это уяснилось ему, он не мог оставаться. Если он не может делать добра, то по крайней мере не должен вносить в жизнь зла, горя для других, создавать дурные чувства.

— Понимаешь ли ты мою душу? Видишь ли, что из-за своей семьи не могу вредить семьям других людей, не могу распложать злых чувств в людях?

Выходит, что не судьба ему добывать средства простым, честным трудом, без обиды для других людей. И он покорился. Не дает Бог честной работы — значит, такова Его воля. Видно, Он берет на Себя заботу о семье, а самого его, Владимира Федоровича, оставляет в положении бродячего проповедника, без места, без средств, без прочного приюта. Теперь ему это стало ясно, и он решил жить так, как ему суждено.

— Самое главное в нашей жизни — то, чтобы от нас не распложались злые чувства, а рождались чувства добрые и светлые. Не можешь создавать добро — так по крайней мере не создавай зла. А о семье позаботится Сам Бог, если не дает способов заботиться ему.

Все это он выкладывал передо мной с подробностями и отступлениями, с видом глубокого убеждения и с какой-то грустной покорностью. Нужно, между прочим, заметить, что о семье Орлова по смерти его Бог действительно позаботился лучше, чем мог бы сделать он сам. Все дети устроились в жизни очень хорошо.

Что касается отца семейства, то он так и остался бродячим проповедником. Насколько он был, можно-сказать, жалок в сфере своей материальной жизни, насколько он в этом отношении даже сам конфузился и смущался, сознавая, как плохо исполняет обязанности отца семейства, настолько же он был пророчески вдохновен и уверен в области своей вечной проповеди. Он напоминал ветхозаветных пророков, которых семьи, конечно, получали не более попечений о себе, чем у Владимира Федоровича. Но по манере проповеди он походил скорее на Сократа. Он не читал лекций, не говорил на собраниях и постоянно обращался к отдельным личностям, и не по какой-нибудь программе, не в какой-нибудь обдуманной системе, а по случайным поводам в личной жизни человека или по случайному обороту разговора. При этом он не спорил непременно, не убеждал, а собеседовал. Он как бы переживал для самого себя ту или иную мысль и настроение и в это переживание втягивал своего собеседника не преднамеренно, а влиянием того процесса, который происходил в душе самого Орлова. Разумеется, при этом возникали и споры, но они являлись последствием собеседования, а не преднамеренным диспутом. Этого рода разговоры происходили у него ежедневно по всем местам, где он только встречался со знакомыми, и часто и с незнакомыми, и так он постепенно обрастал бесконечным множеством знакомых и приятелей.

Однажды он встретился у какого-то знакомого с Н. А. Зверевым, который в то время был, кажется, еще только профессором университета. До этой встречи они были совершенно незнакомы. Поздним вечером они вместе вышли, так как им некоторое время было идти по пути. По дороге заговорили о каком-то предмете этики, а Н. А. Зверев тоже был большой философ. Заспорили, и Орлов, вместо того чтобы свернуть к себе, дошел до самой квартиры Зверева, а вопрос был все-таки не исчерпан. Зверев предложил Орлову зайти к нему, и там они продолжали свое собеседование всю ночь, чуть не до утра. Зверев оставил Орлова ночевать у себя. На следующий день они все никак не могли расстаться и перебирали вместе множество вопросов духовно-философской жизни. Между тем семья Владимира Федоровича встревожилась и стала его разыскивать по всему городу, пока наконец не отыскала его у Зверева в тех же горячих прениях. Домой он попал только на третий день. С той поры Орлов и Зверев сразу стали друзьями и приятелями.

Таких друзей у Орлова было множество — всех степеней общественного положения, знаний и даже, пожалуй, развитости и убеждений, потому что он дружил иногда и с людьми совершенно антипатичных для него мнений. Очень близок он был с графом Л. Н. Толстым, у которого бывал и в Ясной Поляне, и в Москве. Толстой тоже посещал его. Разумеется, об очень многом они могли только спорить, хотя ни тот, ни другой не пытались переубедить друг друга.

Не знаю, как в сердце своем Толстой относился к Орлову, — вероятно, все же ценил его, если вел такое близкое знакомство. Что касается Орлова, то его отношение к Толстому было двойственное. Разумеется, он не одобрял религиозных взглядов яснополянского учителя. Но это бы еще не беда: взгляды искренние — Орлов допускал и терпел их. Но он находил Толстого страшно гордым и — что еще хуже — бессердечным, не имеющим жалости. Этого уже он не мог простить. А о том, что Толстой мало жалеет людей, он мне передавал несколько случаев. Так, он не мог забыть одного еврея, приехавшего в Ясную Поляну учиться мудрости, а также и обрабатывать землю. Еврей этот — забыл его фамилию — безгранично верил в Толстого и любил его. Натура эта была искренняя и сердечная. И вот он с семьей своей жил в Ясной Поляне и учился пахать. Жили они в страшной бедности, нечем было детей кормить, а у Толстого в доме жили роскошно, ели и пили вовсю. Сам еврей настолько любил учителя, что у него не возникало мысли упрекнуть Толстого за то, что он, видя его ежедневно, никогда и не подумал помочь ему. Но его жена, у которой дети плакали от голода, приходила в страшное негодование и совершенно разочаровалась в Толстом.

Другой раз нужно было похлопотать в Москве о ком-то, чтобы защитить его против полиции по поводу его «неблагонамеренности». Орлов насел на Толстого, убеждая его обратиться к своим влиятельным знакомым. Орлов в этих случаях умел пристать так, что не отстанешь: у него тут убеждения и самые жгучие упреки так и лились фонтаном. А для Толстого обращаться с просьбами, одолжаться был нож острый. Наконец Владимир Федорович победил. Толстой с ворчанием набросил на плечи свой тулуп (он одевался тогда по-крестьянски) и двинулся к какому-то графу или князю. Орлов пошел с ним, чтобы Толстой не сбежал но дороге, потому что ему страшно не хотелось идти.

И вот происходит сцена. Толстой звонит в парадную дверь, выходит швейцар, спрашивает мужика (Толстого): «Чего тебе нужно?» Того покоробило и передернуло. «Скажи барину, что Лев Николаевич Толстой желает его видеть». Швейцар с презрительным недоумением позвонил лакею и передал ему поручение этого странного человека. Барин, конечно, велел принять, и Толстой отправился наверх, но сановник не обнаружил желания исполнить его просьбу. Толстой, мрачный и злобный, возвратился к стоявшему на улице Орлову и категорически объявил, что никуда больше не пойдет. Гордости бездна, а жалости нет — таков был вывод Орлова. В этих отношениях он был очень чуток и требователен. Меня он также жестоко обличал в гордости. «У тебя сатанинская гордость», — говаривал он. В самом же нем гордости как-то совсем не замечалось. Уж не знаю, как он умудрился ее до такой степени истребить. А жалости у него было много, и он не только сочувствовал нужде и горю, но всегда старался помочь, выручить человека. Ничего не имеющий, прямо сказать — нищий, он успевал помогать множеству людей.

Один раз какому-то приятелю его было до зарезу нужно шесть или семь тысяч рублей. В числе приятелей Орлова был богач, но державшийся за свои деньги с цепкостью почти скупости. К нему-то и направился Владимир Федорович просить эту серьезную сумму. И что же? После отчаянного натиска он сумел-таки расшевелить сердце богача. С досадой, с обидой он выдал Орлову ордер в контору на получение этих денег. Дело это было такое невероятное, что в конторе не решились даже выдать и послали к хозяину специальный запрос: действительно ли он подписал ордер? Только после подтверждения деньги были выданы.

Таким приставанием к приятелям с требованиями разной помощи людям каждый другой, разумеется, отогнал бы от себя всех имущих и влиятельных друзей. Его бы не пускали и на порог во избежание неприятностей. Но у Орлова выходило иначе: его ругали, морщились на просьбы и все-таки продолжали не то что терпеть его, а дружить с ним.

Он умел подействовать на совесть, на лучшие чувства человека, так что им невольно дорожили, жалко было с ним рассориться, не хотелось потерять с ним какую-то дорогую часть самого себя. Потерять Орлова — это значило потерять и для себя утешение, часто нужное каждому человеку, остаться в душевной пустоте. И с ним продолжали дружить.

Иногда такое отношение к Орлову доходило до чего-то мистического. Был у него друг, знаменитый хирург, очень хороший и душевный человек, профессор Снегирев, {167} тоже Владимир Федорович.

Вот Орлов как-то стал замечать, что Снегирев постоянно зазывает его, когда приходится ездить на операции. «Мне с тобой нужно поговорить. Пожалуйста, приходи», — говорил он. Орлов приходил, но оказывалось, что говорить некогда. «Поедем со мной, потом потолкуем». Орлов ехал с ним, Снегирев усаживал его где-нибудь: «Подожди, пока кончу операцию». Но и после операции никакого серьезного разговора не было. Привезет его к себе домой, оставит обедать, болтает обо всем на свете, и все-таки оказывается — неизвестно, зачем позвал. Так повторилось несколько раз. Орлов стал наконец протестовать: «Что ты меня таскаешь зря? Говоришь, что есть дело, а никакого дела не оказывается». Снегирев пускался в разные отговорки и продолжал возить его с собой... Наконец однажды на требование Орлова отпустить его на свободу Снегирев сердито ответил: «И убирайся куда хочешь. Мне тебя больше не нужно, ты перестал действовать». Тут тайна объяснилась. Оказалось, что в присутствии Орлова у Снегирева необычайно удавались операции, поэтому он и старался иметь его при себе. Но потом Орлов «перестал действовать»... Он мне сам, смеясь, рассказывал эту историю как пример чудачества Снегирева, каких у профессора было действительно немало.

Орлов очень хорош был также с Владимиром Сергеевичем Соловьевым, хотя в их отношениях не было заметно товарищеского отношения и они обращались на «вы». Через Орлова я именно и познакомился с Соловьевым, отчего мне и вспоминаются их отношения. Но перечислять знакомства Владимира Федоровича я не собираюсь, да и не могу, и вряд ли кто это может сделать. Он знал, как говорится, всю Москву, и дело не в том. Мне хотелось бы обрисовать характер его вечной проповеди и того влияния, которое он оказывал на окружающую среду.

Он искал и других втягивал в искание высшей духовной человеческой жизни. У него не было программы какой-нибудь деятельности. Его тянуло к тому, чтобы пребывать душой в этой высшей духовной жизни. Это, пожалуй, то же самое, чему учат пустынники-аскеты, но в формах современной интеллигентной умственной жизни. Надо добраться до того, что такое дух человеческий, и на пути к этому стоит ряд вопросов психологических, этических, религиозных, философских. В них требуется разобраться, чтобы решить, в чем истинная жизнь и правда ее. В разбирании этого и вращалась проповедь Орлова, его вечное «собеседование» с собой и окружающими. Основной вопрос был для него совершенно ясен: истинная жизнь давалась христианством. Но к этому вопросу приводило множество других, вторичных, вытекавших и из области науки, и из личной психики каждого человека. То или иное их решение отражалось и на основном вопросе. Орлов считал себя христианином, но и Толстой находил себя истинным христианином. Кто же прав? Высшая духовная жизнь кажется вечной. Значит ли это, что она связана с загробной? Связана ли высшая духовная жизнь со Христом или вообще с Богом? Может ли она быть у материалиста, и если нет, то как же может исчезнуть в человеке его главное, основное свойство? Такие вопросы многочисленны и разнообразны и возникают у людей в связи с их личной психической жизнью, их чувствами и стремлениями. Вследствие этого постоянно оказывается, что человек, казалось бы, уже вполне решивший для себя вопрос об истинной человеческой жизни, при столкновении с другим человеком неожиданно для себя встречает какие-то новые вопросы и новые ответы, вызывающие на проверку прежних решений. Вот это-то и была сфера, в которой всю жизнь вращался Орлов, воспринимая от людей новые импульсы и передавая свои, пережитые, подведенные к итогам.

Завлекательная сила Орлова, его притягательность объяснялись тем, что он по чуткости и искренности искания уже собрал в себе множество оттенков решения вопроса жизни и открывал их собеседнику. Притом же у него все эти решения являлись не в виде сухого рассуждения, а такими, какими отлились в нем, — живыми, страстными, частичками самой души его. Завлекая этим собеседника, Орлов, по той же чуткости искания, всегда интересовался узнать, нет ли у собеседника чего-нибудь такого, чего он до сих пор не заметил. Поэтому беседа и принимала такой оживленный вид, с неоскудевающим интересом для обеих сторон. Очень редко случалось, чтобы Владимир Федорович совсем махнул рукой на собеседника.

Однажды он толковал в маленькой компании, где подобрались большие поклонники науки и отрицатели религии. Они рисовали светлую будущность человечества при развитии науки, все более овладевающей силами природы. К чему задаваться вопросами о Боге, о будущей жизни? Орлов стал говорить, что к этим вопросам приводит мысль о судьбах личности человека. «Вот как бы ни было счастливо человечество, а мы все, я и вы, — умрем, и они все умрут».

Ему отвечали, что благодаря науке и улучшению условий жизни средняя продолжительность жизни постепенно возрастает.

«Пусть так, но в конце концов все умирают...»

Собеседник несколько затруднился, но заметил, что это еще не известно. Развитие науки так безгранично, что могут быть найдены способы останавливать дряхление организма, а при этом возможно, что люди и совсем не будут умирать... Это уже начало раздражать Орлова. Разве можно серьезно приводить такие аргументы? Это значит просто отлынивать от вопроса. Но собеседнику так понравилась его догадка, что он стал твердо на эту почву: возможно, даже вероятно, что наука в конце концов уничтожит смерть.

«Ну хорошо, — говорил Орлов, — пусть она уничтожит смерть. Тогда те, которые станут бессмертны, могут не думать о смерти. Но ведь для нас, для тебя, для меня, — смерть остается. Мы умрем. Как же нам не думать, что с нами будет после смерти?»

Собеседник еще более затруднился, но, подумав, заметил, что успехи науки могут пойти и дальше. Она может указать способы воскрешать умерших. [61]

Тут Орлов окончательно потерял терпение: «Ну я тебе одно скажу. Когда вы вздумаете в будущем воскрешать меня, то сначала спросите меня, захочу ли я второй раз жить с такими дураками».

Вообще, его более всего огорчало, когда встречалась нечувствительность людей к духовным запросам. «Ведь вот как выгнила душа», — сокрушенно замечал он и употреблял все усилия, чтобы напряжением своего духовного чувства воскресить, затронуть хоть маленькие остатки этого внутреннего ощущения в «выгнившей» душе.

Но когда человек просто не мог справиться с дурным побуждением или потянулся на искание высокой жизни ошибочным, несвойственным ему путем — это для Орлова не представлялось чем-нибудь особенно огорчительным: все это может быть исправлено. Помню один такой случай с неким Хованским. До своей встречи с Орловым он, как сам рассказывал, вел жизнь недостойную, чуждую порывов к чему-нибудь высокому. Орлов воскресил его, и Хованский вспоминал его с благоговением. Но пробудившееся стремление к высокой человеческой жизни приняло у него такие формы, каких, вероятно, не ожидал учитель. Он задумал именно идти в монахи.

Орлов любил и уважал монашеский идеал, но созерцательный мистицизм был не в натуре его, и монашества он не проповедовал. Идея иночества возникла у Хованского самостоятельно, выплыла, вероятно, из переживаний дедов и прадедов. Но когда он высказал свое желание Орлову, тот не противоречил и даже оказал содействие, а именно дал ему рекомендательное письмо к тогдашнему ректору Московской Духовной академии архимандриту Антонию (Храповицкому). Не знаю, как он познакомился с архимандритом.

Антоний никогда не откладывал дела в долгий ящик и немедленно отправил Хованского к настоятелю Гефсиманского скита. В пределах ведения Троице-Сергиевой лавры Гефсиманский скит занимал тогда первое, после пустыни Параклита, место по строгости монашеской жизни. Настоятель, поговоривши с Хованским, сказал ему, чтобы он обдумал свое намерение в течение, не помню, двух недель или месяца и потом приходил к нему. За это подготовительное время Хованский заходил ко мне и беседовал о своем предстоящем житии.

Он был очень самоуглублен и не без страха думал о таком полном перевороте жизни, прося навещать его, когда случится быть у Троицы, и поддержать при надобности добрым словом. Но цели себе он ставил высокие, чересчур высокие, можно даже сказать, горделивые. Всякий монах, говорил он, должен избрать себе пример какого-либо святого для подражания, и он избирает себе Василия Великого... Меня это изумило, и я возразил, что он избирает такого святого, которому труднее всего подражать, так как у него были от природы необычайные способности, и сделавшие его великим учителем Церкви. Как же можно этому подражать? Но Хованский стоял на своем. Василий Великий — самый почитаемый им святой, и он решил поставить его образцом для себя. Он не представлял себе, какое фиаско ждет эти высокие замыслы. По истечении срока размышления он отправился в Гефсиманский скит и был принят в число послушников, а через три дня тайно сбежал из монастыря.

Мне и другие рассказывали об этом трагикомическом происшествии, и сам Хованский, который долго после того не показывался мне на глаза, вероятно, стыдясь за себя. Дело в том, что он, идя в монастырь, воображал сразу попасть в высокую, таинственную атмосферу великих духовных подвигов. Действительность оказалась более прозаична. Конечно, ему дали молитвенное правило, и все вокруг него ходили в положенное время на службы церковные. Но вместе с тем монахи находились остальное время на различных трудовых послушаниях. По времени года приходилось спешно заготовлять капусту, Хованского тоже засадили за рубку капусты. Это его совершенно разочаровало. Он впоследствии сам рассказывал: «Я ничего плохого не заметил в монахах, пища у них строгая, они молятся, все тихо и благопристойно... Но разве я сюда для того пришел, чтобы рубить капусту?» Эта злополучная капуста его оскорбляла. Подвиги Василия Великого — и рубка капусты! Тут на беднягу навалилось истинно какое-то бесовское наваждение, потому что трудовое послушание входит везде в состав аскетической дисциплины. Без всякого сомнения, и Василия Великого заставляли в монастыре если не рубить капусту, которой у греков нет, то солить маслины или сушить финики и т. п. Но на Хованского капуста навалилась каким-то кошмаром. Он не мог спать. Его всю ночь давили мысли: для чего он оставил мир? это ли духовная жизнь? Два дня и две ночи мучился и боролся он, а на третью ночь не выдержал: подготовил себе какую-то мирскую одежонку и стал ждать колокола к заутрене. В это время отворялись всегда монастырские ворота. Как только ударил колокол, он тотчас выскочил, пока монахи не стали выходить из келий, проскользнул в ворота и исчез, никому ни слова не сказав, бежал, как арестант из тюрьмы.

Так кончилось его подражание Василию Великому — смешно и постыдно. Но, насколько мне известно, Орлов отнесся очень спокойно к этому приключению своего ученика. Может быть, даже был доволен, что тот сразу был отброшен от исканий мечтательного величия. Да, вероятно, и для Хованского это был хороший урок. Я потом потерял его из виду, но пока приходилось о нем слышать — он жил хорошим, честным человеком, с душой, хранящей стремления к духовной жизни.

Для Орлова это было не то что главное, а все, чего он искал, что старался возбудить и поддержать повсюду, куда случайно или преднамеренно попадал. Повсюду он разбрасывал искорки духовной жизни, жизни высшим внутренним человеческого существа. И эти искорки, думаю, зажгли много человеческих душ и отразились последствиями, которых связь с деятельностью Орлова иногда нельзя даже и заметить.

Случается, что никакие доказательства, никакие нравственные воздействия по-видимому не оказали на человека никакого влияния. На вид он остался каким был, и сам это полагает. В действительности же, бессознательно для него самого, у него на душе осталось семечко чужого импульса или логического довода, и это семечко долго разбухает, неведомо для самого человека, пока пустит заметные ростки. Особенно важным моментом является тогда личный опыт, и личные переживания подрывают в душе человека то, что некогда препятствовало росту этого зернышка. Тут оно, долго лежавшее незаметно, вдруг пускает могучие ростки и побеги. Человек даже и сам не знает, откуда у него это явилось, думает, что он самостоятельно породил новую для него мысль или чувство. А в действительности они были вложены в его душу давным-давно другим человеком. Этих семян духовной жизни Орлов разбросал мириады по всем сердцам, с которыми соприкасался в своем бродячем проповедничестве. И кто может сказать, где и в чем проявился рост этих зернышек?

Легко сравнительно подметить влияния писателя, оставившего документальные свидетельства своей мысли и слова. Но взвесить последствия личных влияний почти невозможно. Они развиваются скрытно и проявляются иногда, может быть, через поколения, сходно с влияниями наследственности и всех переживаний, сложенных у людей в области подсознательного.

Для тех, кто знавал В. Ф. Орлова, не подлежит сомнению, что он разбросал много таких живучих влияний, как разбрасывают их в народе еще менее известные миру «странники», «убогие», «юродивые». Все эти влияния боролись против гораздо более могущественных течений времени. В истории русской интеллигенции они не могли одержать победы, но кто скажет, сколько из них залегло в области подсознательного, в которой незаметно лежат и разбухают до более благоприятных условий развития?

Бродячий проповедник сжигал свою жизнь вечным нервным возбуждением. Да, конечно, немало повредил себе и постоянной «рюмочкой» Он по природе был крепкого здоровья — мужчина крупный, рослый, румяный. Прожил же он, думаю, не более лет 55–56. Я не видел его перед смертью довольно долго и о самой кончине узнал почти через месяц от его жены. Перед смертью его, между прочим, посетил граф Л. Н. Толстой, и они о чем-то долго разговаривали. Никто из семьи не расслышал их беседы. Слышно было только, что умирающий настойчиво убеждал в чем-то Толстого, увещевал его что-то сделать, о чем-то подумать. Несколько раз доносились слова Владимира Федоровича: «Помни же, исполни это непременно...» Он и Толстому говорил «ты». А Лев Николаевич не спорил, не возражал, а только несколько раз успокоительно повторял: «Хорошо, хорошо, не забуду».

Скончался Владимир Федорович в 1898 году, 18 марта, в сознании, сохраняя способности и духовные интересы. Умер как жил: христианином и философом.