Революционная Франция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я употребляю выражение «революционная Франция» в смысле самом общем и широком, так как во время моего наблюдения Франции — то есть за 1882–1888 годы — там не было одного ясно определившегося революционного течения, которое стремилось бы ниспровергнуть целиком существующий строй, но было несколько течений, весьма между собой различных, которые могли принимать и иногда принимали революционный характер. Иногда они имели даже только антиправительственный смысл, не затрагивая самого строя, тогда как другие силы, по существу революционные, находились в состоянии подготовки и брожения, угрожая в будущем строю, но не создавая руководителям государства непосредственной опасности. Я вспоминаю обо всех них в общей картине, в какой они интересовали тогда и саму Францию.

Напомню, что к этому времени французский строй уже определился победой политической демократии. Национальное собрание имело тенденции монархические, которых реализацию завещало президенту республики маршалу Мак-Магону. Но его очень обдуманные и последовательные старания были разрушены графом Шамбором, соглашавшимся на все уступки, кроме белого знамени — символа Бурбонов. Что вышло бы без этого упорства его — это, конечно, неизвестно... Сколько бы времени он удержался?

Но за неудачей попытки реставрации процесс укрепления республики пошел быстро. В 1875 году была принята конституция, правда, очень плохая, но республиканская. В январе 1879 года Мак-Магон ушел в отставку. В 1880 году были амнистированы коммунары в успокоение рабочим. Два крупнейших государственных человека тогдашней Франции, Тьер и Гамбетта, осторожно, но умело вели дело демократизации и достигли цели.

Однако республика, хотя утвердившаяся, не могла еще считаться безусловно прочной. Народные силы оставались раздвоенными. На выборах 1885 года было подано 4,5 миллиона голосов республиканских и 3,5 миллиона консервативных, то есть более или менее монархических. Республику, быть может, сильнее всего поддержала старинная непопулярность Орлеанов и падение престижа бонапартистов в воспоминаниях прусского разгрома.

Гамбетта умер в 1882 году — год моего первого посещения Франции. Мое знакомство с ней относится к президентствам Греви и Карно.

В это время непосредственно революционные силы, то есть социалисты, и в частности социалистический пролетариат, уже вполне оправились от разгрома Парижской Коммуны. В среде социалистов уже наметились все партии или направления будущего. Рабочее движение иногда проявлялось в грозных забастовках. Вся эта среда была проникнута верой в близкое наступление революции, но не делала никаких попыток в этом направлении. Нужно сказать, что рабочая среда, при всей ненависти к буржуазии, была сама сильно пропитана буржуазным духом.

Я приехал за границу прежде всего в Женеву и там познакомился с Николаем Васильевичем Жуковским, старым эмигрантом герценовских времен. Это был человек очень умный, наблюдательный и хорошо знал Францию, и в частности рабочую среду. «Пойдем, — сказал он однажды, — я вам покажу типичную рабочую семью, не в том смысле типичную, чтобы рабочие все так жили, а в том, как они устраиваются, когда имеют возможность».

Действительно, это была семья процветающая. Она состояла из мужа и жены. Детей, конечно, не было. Они редко бывают в среде французского пролетариата. Муж и жена оба были хорошие работники, получали хорошие заработки и без места никогда не оставались. Я был совершенно поражен видом их жилища. Это была крохотная квартирка из двух, помнится, комнат да сзади какой-то закоулок, вероятно кухонька. Не видел задних помещений, но парадная представляла прехорошенькую конфетную коробочку. Чистота повсюду необычайная, нигде ни соринки, ни пылинки. Мебель очень прилична, отчасти мягка. Там и сям разбросаны разные украшения и безделушки. На видном месте дубовый шкаф с очень хорошим зеркалом. Все это в прекрасном состоянии, нет ничего потертого или исцарапанного. Муж и жена видимо гордились своей обстановкой. Но я испытал скорее некоторое грустное чувство. Ведь оба они были люди рабочие, проводили по своим фабрикам значительную часть дня, возвращались домой усталые и испачканные. Какое напряжение буржуазной жажды внешнего комфорта нужно, чтобы при этом так старательно заботиться об уборке своей коробочки, чистя и вытирая ее не раз в день, стесняя себя даже в пользовании ею, не позволяя себе растянуться на кушетке, не забывая немедленно почистить обувь и переменить рабочий костюм. Конечно, в действительности, а не в мечтах так могут жить немногие. Рабочие квартиры, которые мне пришлось видеть в Париже, были и бедны, и грязны. Но буржуазный дух все-таки очень пропитывал рабочую среду, и этим, вероятно, обусловливается нравственное влияние буржуазных элементов на рабочих. Тот же Жуковский обращал мое внимание на тот факт, что вожаки рабочего движения все из буржуазии. «Социальное творчество, — говорил он, — совершается не рабочими, а той же буржуазией, против которой они борются. Это очень опасное для рабочих обстоятельство». Не знаю, что на это сказать. Я слишком недостаточно знаком с французской рабочей средой. Во всяком случае, в Парижской Коммуне в числе правящих были и настоящие рабочие, как, например, Варлен, расстрелянный при усмирении, или Камелина, при мне избранный в палату депутатов.

В отношении же самосознания настоящего пролетария-социалиста мне, и очень неприятно, бросалось в глаза не какое-нибудь преклонение перед буржуа, а, наоборот, преднамеренные высокомерие и грубость. Я, носивший хотя и весьма не блестящий, но все же буржуазный костюм, скоро даже потерял охоту заговаривать с рабочими в блузах. Спросишь дорогу — он полуотвернется и с особым пренебрежением процедит: «Я вас не понимаю». Одному я едва успел сказать: «Мсье, не подскажете...» — как он резко и грубо прервал меня: «Я не знаю Парижа!» Конечно, это не поголовно, но достаточно часто, чтобы пропало желание первому начинать разговор. Сколько помню, любезными оказывались постоянно или ремесленники, или те, которые знали, что я эмигрант.

Настроение массы рабочих в общем было весьма революционное. Это, конечно, зависело и от их действительно тяжелого, а главное — необеспеченного положения. Сколько раз мне приходилось встречать безработных. Сидит где-нибудь в парке на скамейке, греется на солнышке. Думаешь, что гуляет. Подсядешь, и вдруг сам заговорит: «Ну сколько же еще ходить без работы!» — и расскажет, чтобы облегчить душу, как он целые дни шляется в розысках работы. В этих случаях рабочему приходится, понятно, проедать сбережения из судосберегательной кассы, которые все имеют. В Париже (как и везде — конечно, в меньшей мере) всегда есть так называемая chomage normale (плановая безработица), в известные сезоны на разные виды рабочих. Каждый заранее знает, что в таком-то месяце у него будет chomage, и припасает на это время сбережения в период оживленной работы. Но при мне был и острый период стихийной безработицы вследствие условий международного рынка. Это было тяжелое время. Рассказывали, что рабочие иногда падали на улице полумертвые от голода.

— Что же делают в таких случаях? — спросил я.

— А его отнесут в аптеку, там дадут чего-нибудь возбуждающего силы...

— И только?

— Нет, публика на улице обыкновенно делает какую-нибудь складчину для него.

Республика в то время еще не дошла до заботы о рабочем и в этом отношении была гораздо ниже империи. Помню, один очень пожилой рабочий, совсем не социалист, горько жаловался мне на полное безучастие республики к рабочему классу. «Увидите, Франция плохо кончит», — повторял он.

Рабочие были недовольны и настроены очень революционно. Я не хочу сказать, чтобы средний уровень их жизни был низок. Напротив. Но у французского рабочего и потребности очень развиты. Я много бывал по разным «горготкам» и рабочим ресторанам. Из какой бы дряни ни готовилась пища, но она вкусна и разнообразна. Утром, идя на работу, рабочий выпивает огромную чашку, скорее супник, кофе со сливками с большим количеством белого хлеба. За обедом у него три блюда, считая десерт, по большей части какой-нибудь сыр, и он выпивает целую бутылку вина. Положим, вино дрянь, поддельное, так называемое «синее». Но кое-где кормят очень хорошо. На площадке бульвара Сен-Мишель я, при деньгах, заходил в ресторан, в котором обычно собирались извозчики. Там провизия была прекрасная, свежая, большие порции.

Конечно, извозчики — очень привилегированный слой, с высокими заработками. Но рабочий, со своими развитыми потребностями, вообще имеет меньше, чем желает, часто ничего не имеет, часто совсем голодает; будущее же, с потерей трудоспособности, смотрит на него мрачно. И он проникается революционным настроением, даже если он не социалист.

Что касается социалистов — они были принципиальные революционеры. И в то время не было мысли о попытке социального переворота в близком будущем. У интеллигентных социалистов по-чему-то была уверенность, что сначала должны очутиться у власти крайние радикалы, которые своей деятельностью подготовят почву для выступления социалистов. «Это не наши люди», — говорили они, когда происходили перемены кабинетов и президентов. Но социалисты готовились, силы организовывались и упражнялись то на выборах, то в разных демонстрациях, то на стачках.

Из демонстраций обычная — ежегодная — происходила на кладбище Пер-Лашез у так называемой «Стены федератов», около которой зарыты там же перебитые коммунары. Кладбище в этом месте спускается под горку и упирается внизу в довольно высокую стену — кладбищенскую ограду. В эту долинку коммунаров загоняли толпой и расстреливали сверху из митральез, а потом зарывали в обшей могиле. В мое время над этой общей могилой уже был поставлен ряд памятников, сложенных из камней разрушенного Тюильрийского дворца. Как известно, при взятии Парижа «версальцами» Тюильрийский дворец в числе разных других зданий был сожжен коммунарекими «петролейщиками» и «петролейшииами». Правительство пожалело денег на восстановление наиболее разрушенного корпуса, снесло его совсем и камень распродало. Разные почитатели памяти Коммуны скупили этот камень и употребили его на устройство могильных памятников разрушителям Тюильри. Сюда-то, к могиле федератов, ежегодно сходились социалисты разных направлений в торжественных демонстрациях с красными знаменами и около «Стены федератов» произносили речи, посвященные их памяти.

При мне однажды на таком торжестве произошло кровавое столкновение с полицией. По закону социалистам не воспрещалось ни проходить демонстративно по улицам, ни скопляться огромной толпой перед воротами кладбища, так как был усвоен обычай, чтобы отдельные процессии проходили на кладбище не отдельно, но сразу, когда уже все прибудут к его воротам. Но на улицах закон воспрещал недозволенные эмблемы — красное и черное знамена. Поэтому их несли свернутыми и имели право развернуть, только вступив на территорию кладбища. На этот раз толпа очень долго задержалась у ворот в ожидании запоздавших процессий. Соскучившись стоять в бездействии, некоторые группы начали развертывать знамена на древках. Около толпы неподвижно стоял отряд полиции. Увидавши развернувшееся красное знамя, начальник отряда тотчас послал городового отнять дерзкое знамя. Но толпа тесно сомкнулась и не допускала полицейских даже дойти до развертывающихся красных и черных флагов. Минута стала критической, так как если бы огромная толпа дошла, разгорячась, до открытой схватки, то она легко могла смять малочисленный наряд полиции, могла дойти даже до избиения ненавистных «vaches», как рабочие почему-то прозвали полицейских. Тогда начальник отряда приказал: сабли наголо и атаковать толпу. Полицейские ринулись, рубя направо и налево. Демонстранты побежали через ворота на кладбище, а полиция гналась за ними, отнимая знамена и рубя своими саблями. В результате оказались десятки раненых, были, говорят, и умершие от ран.

Социалистические и родственные им депутаты подняли в палате шум по поводу этого избиения, но министр внутренних дел заявил, что полиция действовала совершенно правильно, и палата поддержала его: толпа обязана исполнять требования полиции, и если не слушается, то полиция должна ее принудить силой.

Воспоминание о Коммуне было для социалистических рабочих священным. В действительности время Коммуны — недолгие 72 дня ее господства — было полно тяжелых бедствий для всех, в том числе и для самих рабочих. Но это была попытка осуществить диктатуру пролетариата, она дала социалисту-рабочему минуту господства. За это она осталась святыней для социалистов и предметом ненависти для всего несоциалистического населения Франции. В мое время оба эти чувства жили во всей жгучести.

Помню, как-то в теплый летний вечер я наткнулся на небольшую толпу рабочих на фортификациях, где любит гулять небогатое население Парижа. Эти сотни две народа окружали молодого человека, а он пел песню о павших коммунарах, перевозимых на каторгу, по-видимому, на корабле «Фортуна». Вероятно, песня и была сложена ими. Напев был тоскливый и протяжный, но слова дышали мщением. Оскорбляйте нас, гласила песня, пока мы ваши побежденные пленники, но придет день отмщения, когда вы сами очутитесь в положении затравленного зверя.

Толпа слушала в сосредоточенном молчании, говорившем красноречивее всяких криков. Но какова бы ни была жажда отплаты за поражение Коммуны, за жестокие расправы с ее защитниками — социалисты сохраняли в общем легальное положение, ограничивались выработкой идей, пропагандой, организацией. Только одни анархисты в полном смысле бушевали. Не вхожу в обсуждение вопроса, насколько их можно называть социалистами. Сами они себя считали социалистами, даже единственными истинными социалистами, которые не жертвуют свободой личности и свободой группы личностей, лишь бы уничтожить капитализм. Своих противников они с насмешкой называли не социалистами-революционерами, а социалистами-реакционерами. Сами же они были, по их мнению, действительно и социалистами, и революционерами. С их идеями согласовывалась и деятельность по пропаганде примером протеста, бунта, разрушения в меру сил каждого, не дожидаясь, пока как-то и кем-то будут собраны силы для социального переворота. Социальный переворот должен совершаться непрерывно, всегда, при всех случаях.

Анархизм был тогда учением, захватывавшим очень многих. К нему, конечно, примкнула масса людей воспаленных, даже ненормальных, и в Париже их часто с насмешкой называли партией уродов. За анархистов выдавали себя нередко и профессионалы воровства и грабежа. Но было немало и идейных анархистов, а принцип свободы, лежавший в основе этой доктрины, чарующе привлекал многие умы. С другой стороны, их действия еще чаще возбуждали общественное негодование и даже отвращение.

Когда я приехал за границу, в Лионе только что было совершено одно из таких дел. Анархист Сивокт (не помню, как пишется его фамилия по-французски) с товарищами бросили бомбу в окно одного первоклассного кафе на том основании, что в нем собираются буржуа. В газете «Revolte» («Мятежник»), редактируемой Крапоткиным, помещались рецепты для домашнего изготовления взрывчатых веществ, то есть давались вспомогательные указания для таких деяний. В 1883 году он был за это присужден к тюремному заключению и просидел в тюрьме года три, после чего был амнистирован.

Из идейных анархистов известны Элизе Реклю, автор знаменитого землеописания и друг Крапоткина. Элизе Реклю не знал лично. С Эли Реклю приходилось видеться. Это был очень кроткий и безобидный идеалист, сторонник безграничной свободы. Ему представлялось, что успехи науки создадут такое увеличение способов производства продукции, что каждый человек будет в состоянии добывать себе все потребное. Так, например, питательные растения, вроде пшеницы, можно будет разводить в цветочных горшках, с такими урожаями, что это даст достаточно для продовольствия человека. Движущая сила может быть непосредственно развиваема морскими приливами, земным электричеством и т. п., так что, соединив с общим приводом свою маленькую машину (вроде швейной), человек самостоятельно может приготовлять потребное для себя. Все это доведет до крайнего минимума необходимость общественной организации, а стало быть, и дисциплины, даст наибольшую возможность независимости и свободы для личности.

В мое время Эли Реклю довольствовался такими платоническими мечтами и политикой не занимался. Но раньше он участвовал в Парижской Коммуне и, как ученый, принял на себя заведование Национальной библиотекой. На его беду, фанатики Коммуны при взятии Парижа «версальцами» подожгли и Национальную библиотеку — варварство, неслыханное в истории со времен легендарного сожжения Александрийской библиотеки. По усмирении Коммуны Эли Реклю — хотя, конечно, совершенно не причастный к этому преступлению против науки и культуры — был навсегда лишен права посещать Национальную библиотеку наравне с лицами, уличенными в краже книг из нее. Это позорное наказание крайне подрывало для него и возможность ученой работы. Когда я его знавал, он работал у известного книгоиздателя Гасиетта по составлению Географического словаря.

Из идейных руководителей анархизма я знал, конечно, хорошо Крапоткина, с которым виделся после его амнистии. Из русских эмигрантов анархистом был также Чайковский (Николай Васильевич), но он в это время жил в Америке, а потом в Англии, где я его и видел. В местную политику он тогда не мешался.

Что касается массы французских анархистов, их выступления носили по большей части характер простых скандалов. Тактика их во время разных уличных демонстраций социалистов обычно такая. Группа анархистов старается расположиться так, чтобы быть окруженной другими социалистическими процессиями и чтобы к ней полиция не могла добраться иначе как потревожив остальные группы. Когда вся огромная процессия двигается в путь, анархисты развертывают свои черные знамена. Полиция, разумеется, немедленно требует знамена свернуть. Анархисты не повинуются. Полиция старается пробраться к ним, тревожа все группы, и когда наконец добирается, анархисты сопротивляются. Остальные группы социалистов расстраиваются, не могут продолжать шествие. Анархисты очень довольны: произошел «инцидент», скандал, драка — все, что требуется.

Еще более они скандалили на разных конференциях, предвыборных объяснениях кандидатов с избирателями и т. п. К какой партии принадлежит оратор — для анархистов безразлично, так как они отрицают одинаково все их программы. И вот какой-нибудь анархист пробирается поближе к оратору и, улучив удобную минуту, наносит ему удар чем попало. Например, щипцами от камина. Происходит скандал, публика бросается на возмутителя спокойствия, начинается драка, анархиста колотят не на живот, а на смерть и торжественно выбрасывают за двери, а то и за окошко. Но он вполне доволен собой. Он произвел «протест», совершил акт «пропаганды действием».

Однажды я присутствовал при таком происшествии на собрании Лиги патриотов. Эта лига, основанная Деруледом, {153} имела целью подготовлять Францию к реваншу над Германией. Лигисты состояли почти исключительно из людей молодых, здоровых, они были членами гимнастических обществ, обучались и военному делу. Развивая в себе физическую силу, ловкость и мужество, лигисты занимались и патриотической пропагандой, устраивали собрания, манифестации и т. п.

В данном случае огромное собрание было назначено в цирке; не помню его названия, но помещение огромное, на пять тысяч человек. Это был амфитеатр, на верхнем этаже окаймленный окнами, весь же президиум собрания и трибуна ораторов помещались внизу, на арене. Публика, по большей части из лигистов, наполнила цирк битком, так что невозможно было пройти. Заполонили даже входные коридоры, и у меня мелькнула даже мысль: что тут выйдет с нами в случае, например, пожара? Начались речи, и вдруг видим и слышим: сверху, около трибуны, раздались дикие крики и произошло побоище. Оказалось, что анархисты подготовили здесь свое крупное выступление. Они расселись всюду между публикой, а внизу собрались целой кучей около трибун. Выступление началось с того, что они подняли шум и бросились на трибуны, желая исколотить ораторов и президиум. Но лигисты предусмотрительно окружили трибуны надежной стражей, так что свалка кончилась в несколько минут. Анархистов отбили и схватили. В этот момент началось выступление в амфитеатре. Анархисты, рассевшиеся между публикой, преимущественно на верхних скамьях амфитеатра, запаслись, оказывается, целыми грудами мелких бумажных клочков и стали дружно сыпать их на газовые лампы. Очевидно, они рассчитывали произвести панику возможностью пожара и видом этого фейерверка горящих бумажек, сыпавшихся сверху. На этот раз дело их не вышло. Лигисты, дисциплинированные и по большей части молодец к молодцу, немедленно по всем скамьям начали ловить анархистов. Минут десять в густой толпе шла потасовка. Затеи по мере изловления анархистов шло выдворение их. Это производилось самым упрощенным способом. Так как до дверей невозможно было добраться, то лигисты передавали анархистов снизу, с арены и со скамей амфитеатра, на следующие, высшие скамьи. Их там, как кули товара, подхватывали и передавали дальше вверх, пока они не достигали самой верхней скамьи. Отсюда их прямо выбрасывали в окна. Не знаю высоты окон над землей, но она, конечно, достаточна была, чтобы при падении сломать себе шею.

После такого очищения цирка от враждебных элементов заседание продолжалось обычным порядком, но дело оказалось еще не вполне законченным. После одной горячей патриотической речи весь цирк задрожал от криков публики: «Vive la Republique Francaise!» — как вдруг на средней скамье амфитеатра во весь рост поднялась статная фигура, и громко и отчетливо раздалось: «Vive la Republique Universalle!» («Да здравствует всемирная республика!»)

Он не закричал эту анархическую формулу, а громким, отчетливым голосом проскандировал ее, так что она была слышна по всему амфитеатру лучше всяких криков. Тысячи глаз устремились на смельчака. Это был рослый, красивый человек, довольно молодой, с умным, интеллигентным лицом. Вызывающе оглянув пять тысяч враждебных ему лиц, он спокойно опустился на место. Признаюсь, он был очень эффектен в своем спокойном мужестве. Никто его не тронул. Да и он больше не вступал в прения.

Совершенно противоположную группу составляли бланкисты, иначе называемые якобинцами. Они были немногочисленны и не делали никаких явных выступлений, а жили замкнутым тайным обществом, готовясь к действию в благоприятный момент. Их основная идея состояла в захвате власти и партийной диктатуре, с помощью которой должен быть проведен демократически-социальный переворот. Сами они не замышляли в настоящее время такого захвата власти, уверенные, что революция наступит очень скоро, и своей задачей ставили подготовку организации, которая могла бы направить революцию в целях партии. О многочисленности членов они не заботились, напротив, находили, что при ней всегда попадает много людей неподходящих, а между тем чем больше членов в организации, тем труднее сохранить в тайне ее планы и действия. Говорят, у них было всего около пятисот человек, которых они зато старались тщательно вырабатывать, имея общим принципом строгие централизацию и дисциплину.

Я не знаю подробностей их подготовительной работы, знаю только, что у них заранее составлялись планы в отношении захвата необходимых учреждений, проводились курсы баррикадной войны, обучались военной технике и способам воздействия на народ. По их убеждению, революционные движения — стихийны и представляют огромные резервуары взволнованной страсти и чувства при очень незначительной степени регулирующего сознания. Поэтому небольшая, но строго организованная сознательная сила, систематически направляемая к известным целям, оказывает огромное воздействие и делается душой революции. Такую-то будущую душу они и вырабатывали.

Между прочими упражнениями они практиковали своих членов в искусстве управлять на улицах толпами народа. Для этого выбирался день какого-нибудь возбуждения народа. Организация заранее составляла план того, куда нужно будет сосредоточить толпы, и высылала для этого свои небольшие отряды. Предводитель каждого отряда расставлял его группками по два-три человека в толпу, и они должны были следить за его условными знаками, показывающими, что требуется делать. Для этого он, например, прикладывал руку к правой или левой стороне шляпы и т. д. Когда давался приказ завернуть толпу, положим, направо, рассеянные среди народа бланкисты начинали нажимать на соседей в указанном направлении. Толпа, по уверениям бланкистов, настолько безвольна, что таким простым нажиманием сотня человек, рассеянных там и сям, может повернуть куда требуется толпу в десять тысяч человек. Если народ почему-либо упорствует поворачивать налево, тогда как его требуется двинуть направо, то бланкисты усиливают свое давление. Они берутся под руки, человека по два, причем затягивают песню или размахивают шляпами, чтобы обратить на себя внимание ближайших частей толпы и возбудить в них подражательное движение туда же, куда идут они. В крайнем случае они начинают громко рассказывать друг другу какую-нибудь выдуманную историю, по смыслу которой нужно идти именно налево: «Гражданин, а ведь там сосредоточен сильный отряд конницы жандармов». — «Вот как! Значит, нужно свернуть, обойти их». С помощью таких и подобных способов можно, по уверению бланкистов, безошибочно направить движение толпы туда, куда назначил генеральный штаб организации и где народ сам по себе даже и не думал собираться, например к такому-то вокзалу, или на Елисейские Поля (ко дворцу президента), или к палате депутатов и т. п. Но для этого нужно, чтобы народ не подозревал присутствия направляющей его силы и думал, что это он сам идет, по собственному желанию.

Я однажды сам видел эти «маневры» бланкистов, это практическое обучение в условиях действия революционного времени. Но о общей сложности маневры ставили и очень сложные задания — скажем, привести народ в такое место, где на него начинаются уже явные воздействия ораторов или заранее заготовленных групп, чтобы, например, штурмовать тюрьму или полицейский участок и т. п.

В остальных социалистических партиях или группах, все более принимавших социал-демократический характер, в мое время шла больше выработка программ. К действию внешнему еще не переходили. Из отдельных деятелей мне пришлось сталкиваться немного с Малоном (Бенуа) {154} и особенно с Лафаргом. {155} Малон, бывший коммунар, тогда издававший «La Revue Socialiste», производил очень симпатичное впечатление человека искреннего и вдумчивого. Лафарг, женатый на дочери Карла Маркса, был и по взглядам чистый, последовательный марксист, каких тогда во Франции было очень мало. Но ничего интересного ни о них, ни о других тогдашних вожаках социализма не могу сказать. Особенно выдающихся людей между ними не было. Жорес {156} только начал выдвигаться. Милльеран, если его можно назвать выдающимся, тогда совсем еще не был социалистом. Этот ученик Клемансо, {157} еще очень молодой, принадлежал к радикалам и заявил себя по преимуществу как талантливый адвокат.

Два действительно крупных движения, которые мне пришлось наблюдать, не имели социалистического характера, но могли, при известных условиях, кончиться настоящими революциями. Это было низвержение Греви {158} с президентства и движение буланжистское. К обоим и примыкало много чисто революционных элементов.

Греви, республиканец и радикал, избранный при всеобщих симпатиях и еще недавно вторично выбранный президентом, не ожидал, конечно, такого печального конца своей политической карьеры. Его погубило общее раздражение против все более возрастающих злоупотреблений политических сфер, министров и партийных деятелей. Они постоянно были связаны с промышленными и биржевыми гешефтами, покровительствовали им, правительственные меры и даже военные предприятия диктовались гешефтмахерскими интересами. Греви по меньшей мере не мешал этому, но установившаяся репутация честности поддерживала его, пока не разразился громкий скандал его зятя, Вильсона. Кроме того, и в личном характере и жизни Греви было кое-что, возбуждавшее много недовольства. Он был типичный буржуа, любил простую, спокойную жизнь, тяготился всяким парадом, а французы любят, чтобы их представитель был блестящ. Президент, помимо жалованья, получает значительную сумму (помнится, миллиона два) специально на представительство. Сюда входят приемы, рауты, поездки. Президент обязательно имеет приемные вечера, на которые может явиться всякий француз, имеющий возможность облечься во фрак с белой манишкой. Президент встречает гостей, пожимает руку, говорит два-три любезных слова, предоставляет им угощение. Эти вечера при своей пышной обстановке стоят недешево. Греви не любил этой светской суеты и был скуп. Он сократил представительство до последней возможности, а суммы, на него отпущенные, клал себе в карман, как будто часть своего жалованья. Это производило очень невыгодное для него настроение в публике, которая любит бывать на торжествах, любит и хорошее угощение. Греви стал казаться смешным, маленьким буржуа, а это в представителе республики составляет унижение для всей нации.

И вдруг разражается скандал с его зятем. Мало-помалу обнаруживается, что Вильсон производит систематическую торговлю орденами, за деньги раздает «Почетный легион» чуть не первому встречному — фабриканту ваксы и т. п. В сущности, это обвинение в отношении Вильсона не было по суду доказано, но его связи с генералом Каффарелем, производившим торговлю орденами, его связи с сомнительными финансовыми предприятиями — все это вконец его скомпрометировало, а еще больше — Греви. Вильсон, простой депутат (правда, один из лучших знатоков бюджета), сам по себе не мог бы привлечь особенного внимания. Но он зять президента, темные дела Вильсона, думали все, не могли бы проходить без попустительства или участия Греви. Общественное негодование обрушилось на Греви, а в массах народа — на правительство и депутатов вообще. «Все они такие, все мошенники. Все, что делается ими во Франции, — делается для набивания их карманов, а народ доводится до нужды и нищеты». Ропот и негодующие крики нарастали в рабочих предместьях с каждым днем. Революционеры раздували огонь, и движение направлялось уже не против относительно ничтожного Вильсона и даже не против одного Греви, а против правительства, буржуазных партий и против всего установленного строя — республики. Того гляди, могла разразиться настоящая революция... Толпы собирались там и сям все гуще. Все это перепугало политический мир и породило мысль пожертвовать Греви, чтобы спасти все остальное. Выдающиеся деятели палаты депутатов ездили к нему, объясняя положение и упрашивая его подать в отставку. Но он упорно отказывался, потому что, подавая в отставку, он этим признавал себя виновным. Греви этого ни в каком случае не хотел. Слухи об этом ходили по городу, негодование росло, движение обострялось. Толпы уже направлялись с грозным видом к Palais Bourbon и к Елисейским Полям, где проживает президент, и полиция разгоняла их только с крайним напряжением сил.

Я был корреспондентом «Санкт-петербургских ведомостей». В то время излюбленным местом журналистов было одно кафе на Монмартре. Сюда мы заходили и днем, а уж особенно вечером, обменивались добытыми сведениями, писали тут же свои корреспонденции, а парижские журналисты — статьи, которые относили в редакции, брали там корректуры и возвращались в кафе править их. На Монмартре было тогда много газет. Зайдя днем в кафе, я узнал сенсационную новость, что толпы народа пробиваются куда-то на улицах и переулках между Мадлен и Тюильрийским садом. Прибывшие оттуда журналисты рассказывали, что идет порядочная свалка с полицейскими отрядами. Я немедленно отправился туда осмотреть, что делается, так как очевидно было, что толпы пробиваются или на площадь Согласия, то есть к палате депутатов, или на Елисейские Поля, то есть к Греви. Нужно сказать, что присутствовать на таких крупных драках толпы с полицией — весьма тяжелая обязанность для корреспондента. Для осмотра большого пространства нужно переходить с места на место, сквозь толпу и сквозь полицию, причем можно пострадать от обеих воюющих сторон. Нередко невозможно выбраться из толпы, и ее густой поток увлекает совсем не туда, куда хочешь, а при своих атаках полиция, понятно, бьет не разбирая, кто под руку попадет. Прибыв на место, мне посчастливилось сначала влезть на верх трамвайного вагона, откуда было хорошо видно большое пространство, но движение трамвая было прекращено, и нас прогнали из вагона. Пришлось вмешаться в толпу, стараясь держаться все-таки ее тыловых частей. Общая картина столкновения скоро вполне уяснилась.

Народ наступал широким фронтом по всем улицам и переулкам, здесь, около Сент-Оноре, довольно перепутанным. Полиция также повсюду преграждала дорогу. Положение обеих сторон было сначала пассивно, и между ними всюду оставалась полоска пустого пространства, которую не переходили ни с той, ни с другой стороны. Только время от времени небольшие авангардные группы, человек по двести, из самой свежей молодежи, с громкими криками пытались быстрым натиском форсировать нейтральную полосу, но навстречу им тотчас бросались отряды полиции, и при первом же столкновении эти маленькие толпы моментально пускались наутек. Полиция била кастетами жестоко. Большие же толпы стояли неподвижно, все более скопляясь и как бы высматривая наиболее слабое место для прорыва. В действиях толпы уже чувствовалось нечто сознательное, какая-то направляющая рука.

Наконец полиция, видимо, почувствовала, что дальнейшее пассивное преграждение пути становится опасным. Если бы народ, выбрав место для удара, бросился густой толпой, то сравнительно малочисленная полиция была бы, конечно, смята и прорвана. И вот она решила перейти в наступление. Слева от нас, кажется по улице Сент-Оноре, внезапно послышались крики, и густая толпа народа сразу бросилась назад, но уже все более разрываясь на две части. Через несколько мгновений, как бы вклиниваясь в толпу, за ней показалась атакующая колонна полиции.

Для рассеяния толпы полиция строится в Париже треугольной колонной, «свиньей», как выражались у нас в древности, и передним острым клином прямо врезывается в народ, колотя направо и налево кастетами, если дело не дошло до необходимости сабель. Тактика предводителей толпы и полиции в этом случае противоположна. Толпа, если необходимо отступить, старается отбежать всей массой, чтобы не разбиться на части. Полиция имеет задачей, наоборот, именно размельчить толпу и разогнать ее мелкими частями во все стороны. Преследуя далее эти группы, полиция уже покидает клинообразный строй, гонится просто линией, а потом и мелкими группами, так что в конце концов бывшая густая толпа совершенно распыляется и народ врассыпную разбегается куда глаза глядят. Эта тактика была пущена в ход и теперь. Всюду показались клинообразные отряды, всюду разрезывая толпы и не допуская им отступать в виде масс, которые бы могли снова перейти в наступление. Народ разбегался, пришлось и мне, понятно, удирать, выбирая наиболее безопасные места. При первой возможности я вскочил в ресторан.

В этот день толпы всюду были рассеяны. Но это не могло никого успокоить. Назавтра же движение могло возобновиться в удесятеренных размерах, с более обдуманными и опасными планами. Могли подняться и с оружием. Министры и депутаты всячески давили на Греви, чтобы вырвать у него отставку, а он упорно отказывался. Между тем дня через два общие опасения оправдались в очень страшном виде.

Рано утром я отправился в палату депутатов, обещая семье возвратиться к завтраку, так как рассчитывал найти в Palais Bourbon обычную канитель: полное законодательное бездействие и тщетные посылки к Греви убеждений избавить отечество от своего президентства. В палату я вошел вполне свободно, на улицах и по набережной самое обычное движение. В палате уже было множество депутатов, толпа журналистов не столько в ложах, где делать было нечего, а больше в ресторане для журналистов, на верхнем этаже. Так прошло несколько времени, как вдруг распространился слух, что огромные толпы народа со всех сторон окружают Palais Bourbon. Некоторые журналисты поднялись на башенку дворца и подтвердили известие. Движение масс народа было, очевидно, подготовлено очень искусно, людьми очень осведомленными. Толпы нахлынули так неожиданно и быстро, что обманули все предосторожности полиции и обволокли все громадное здание буквально со всех сторон. Palais Bourbon очень велик, и его задние стороны обыкновенно почти никому не известны. Публика видит здания, но не имеет ни малейшего понятия о том, что они принадлежат Palais Bourbon. Между тем толпа охватила густыми массами все, совершенно отрезая дворец от остального Парижа. Она была не вдали, а вплотную подходила к самым тротуарам здания. В случае чего народ мог штурмовать прямо окна, двери и разные ворота во дворах зданий. Между тем защитников палаты депутатов для такой огромной линии совершенно не было. Как всегда, в кордегардии находился небольшой военный отряд. Как всегда, находилось некоторое количество полиции, но совершенно недостаточное. А настроение толпы было раздраженное и угрожающее... Были даже случаи насилий над лицами, которых ошибкой принимали за депутатов. Некоторые из наших коллег-журналистов пытались выйти и принуждены были возвращаться назад, так как народ принимал их за депутатов.

Во дворце царствовали уныние и смущение. У парадных дверей, в прихожей выстроились жалкие военные силы представителей Франции. Я видел этих молодцов-солдат, с ружьем к ноге, с примкнутыми штыкаии. Молчаливые, сосредоточенные, они имели вид решительности. Нет сомнения, они бы до последнего издыхания защищали депутатов. Но тяжко стрелять и колоть своих. И за кого! За депутатов и министров, которых они в душе, конечно, так же ругали, как и толпа... В это же время полиция изощрялась в способах провести свои силы в осажденный Palais Bourbon. Открыто этого нельзя было сделать, и городовых вводили поодиночке, по возможности более тайными и незаметными входами. Кончилось тем, что успели собрать таким образом достаточное количество полиции для того, чтобы вывести ее изо всех дверей и ворот и оцепить здание по тротуарам. Постепенно возрастающая сила позволила потом понемногу, не раздражая толпу, шаг за шагом оттеснить ее от непосредственного соприкосновения с дворцом, и опасность безнаказанного штурма была устранена.

В это время палата была занята своим делом. Грозное движение народа и прямая личная опасность, страх ежеминутно увидеть вооруженную революцию — все это вдохновило депутатов на безотложные решительные меры. Палата объявила себя en perman — постановила не расходиться и, известив об этом Греви, просила немедленно уведомить ее, что он намерен предпринять по случаю президентского кризиса. Кабинет в свою очередь заявил ему о своем выходе в отставку, если эти меры не будут немедленно приняты. Греви, таким образом, официально гнали в шею, причем ясно было, что теперь палата сбрасывает разъяренные толпы народа с себя на его Елисейский дворец.

Приходилось покориться судьбе. Он прислал заявление об отставке.

Как гора свалилась с плеч у всех. Palais Bourbon повеселел.

Вся эта история длилась целый день, и только к вечеру удалось мне попасть домой. Проходя, я видел снова, как полиция разгоняла народ, потому что возбуждение далеко не вполне улеглось. Впрочем, толпы совсем поредели, и полиция действовала уже безбоязненно. Она просто гнала публику, бесцеремонно угощая иногда здоровыми подзатыльниками тех, кто уходил слишком лениво.

Теперь оставалось избрать нового президента, и на этом вопросе снова разгорались жгучие страсти. С точки зрения охраны республики наиболее вероятным кандидатом казался Жюль Ферри. {159} В это время уже разгорался буланжизм. Имя генерала Буланже {160} уже гремело по Франции, а около него сплачивались не только те, которые были недовольны данными формами республики и злоупотреблениями ее деятелей, но и враги республики вообще, разного рода монархисты. Генералу Буланже, тогда состоявшему военным министром, необходимо было противопоставить человека крупного, умного и энергичного. В этом отношении никого выше Ферри не было, а как республиканец он стоял выше всяких сомнений. Но он потерял всякую популярность в массах народа. Его не терпели как сторонника колониальной политики, которая требовала дорогостоящих военных экспедиций и была связана с множеством спекуляций. Одна мысль о том, что Ферри, творец колониальной политики, станет президентом республики, приводила в ярость огромные массы населения. Сторонники монархии также никого не боялись сильнее, чем Ферри. Поменять Греви на Ферри — это было бы слишком глупо. И вот вокруг Ферри разгораются страсти, на минуту умиротворенные падением Греви.

Конгресс, то есть соединенное собрание палаты депутатов и сената, съехался для избрания президента 3 декабря 1887 гола в Версаль. Тихий и безлюдный городок оживился. Прибыло много парижан, среди которых мелькали очень мрачные и подозрительные фигуры. Сильно опасались, что Ферри сделается жертвой простого убийства. Но следует сказать, что он держал себя очень мужественно и проходил среди этих скоплений народа с полным хладнокровием. Опасались, что из Парижа могут двинуться на Версаль целые революционные толпы. Вообще, настроение на конгрессе было очень тревожное. Но партия Ферри была так сильна, что на первом голосовании за него было подано все-таки 213 голосов, хотя 303 голоса тут же было подано за Карно. {161} Если бы выборы производились свободно, не под давлением страха революции, то президентом стал бы, конечно, Ферри. Но на перерыве заседаний, в горячих совещаниях членов конгресса, взяло верх убеждение, что выбирать приходится только Карно, главным образом как человека доказанной честности и чуждого финансовых и промышленных спекуляций. На втором голосовании он и получил громадное большинство голосов.

Итак, «вильсоновщина» была ликвидирована. Возвратившись из Версаля в Париж, я сам в тот же час заметил, насколько умиротворилась городская атмосфера. Но собственно буланжистское движение не было ни ликвидировано, ни умиротворено.

Что такое представлял буланжизм, который и теперь кажется большинству явлением странным, как бы абсурдным? Я не знаю, каковы стали французы в настоящее время, после долгих десятилетий республиканского режима, но в те времена они совсем не были республиканцами, и в этом разгадка буланжизма, как в его эффектном развитии, так и в падении. Французы — говорю о том, каковы они были тогда, — народ свободолюбивый, полный сознания прав человека и гражданина, но они любят единоличную власть, верят только в нее, считают ее лучшей охраной той свободы и прав, которыми так сильно дорожат. Это не значит, чтобы они были монархистами, так как у них чрезвычайно слабо чувство легитимности. Но они любят власть единоличную, сильную, блестящую, энергичную, а лучшим символом ее является генерал. Это народное чувство и окружило ореолом генерала Буланже, единственного человека, из которого фантазия могла создать себе героя, достойного представителя народного идеала. Это была только фантазия, и, когда она распалась, буланжизм пал. Но пока она жила — «le brave general» сделался каким-то идолом огромных масс. Около него орудовали, конечно, и монархисты, но за него было немало и социалистов, за него были, коротко сказать, все враги парламентарного всевластия, то есть основного принципа Третьей республики.

Генерал Буланже имел все внешние качества и условия для приобретения популярности, но не имел никаких крупных политических способностей. Многие его называли ограниченным человеком. Мои личные впечатления вполне это подтвердили. Я его видел, то есть беседовал с ним, только раз, но этого было достаточно. Он говорил величайшие банальности и пустейшие фразы с видом до глупости глубокомысленным. Сама наружность его при разговоре личном, в кабинете, выражала полную посредственность ума и чувства. Лицо, добродушное, с очень крупными чертами, было, пожалуй, довольно красиво, но крайне неинтеллигентное. Я вышел от него с полным убеждением, что такой человек, конечно, не способен ни к какой крупной политической роли.

Но эта посредственность лица, конечно, исчезала при параде. Буланже был высокого роста, плотен, строен. На коне, в мундире, в шляпе с плюмажем, особенно при разных регалиях, он был чрезвычайно эффектен. Он выдавался крупным, ярким пятном на линии войск, заметный, легко отличимый. Военная привычка командовать придавала его лицу повелительное выражение, совершенно исчезавшее в обстановке гражданской и домашней. Лично он был храбрый офицер, умело распоряжавшийся в небольших операциях. В крупных он никогда не бывал. Свою военную среду он знал и любил, умел хорошо обращаться с солдатами. Его любили в армии. Он был силен, вынослив и, став министром, имел всего сорок восемь лет от роду. При близком знании характера французского солдата, каким был и сам, Буланже имел достаточно ума для того, чтобы понять умное и глупое в военных уставах, и все, сделанное им в этом отношении, было целесообразно. Реорганизация войск республики была произведена сначала в виде рабского подражания прусскому уставу. Буланже произвел ряд изменений. Так, например, он сильно увеличил дистанцию, с которой подвигающиеся перебежками войска бросаются в атаку. Немец боится рисковать под пулями, а пылкий француз с увлечением перебегает дистанцию, приводящую наступающего немца в смущение. Да и все реформы Буланже, более сложные и крупные, были умны и удачны. Надо только сказать, что они задуманы и совершены рядом талантливых штабных, особенно генералом Мирибелем, {162} который официально стоял на втором плане иерархии только потому, что был убежденным орлеанистом, тогда как другие генералы оставались бонапартистами. Между тем Буланже считался республиканцем. В действительности он не имел никаких ясных политических убеждений. Что касается реформ, его заслуга состоит в том, что он не помешал работе Мирибеля. Слава же досталась вся генералу Буланже, даже в армии, не говоря уже о Франции.

Моментом, когда Франция окончательно почувствовала в Буланже своего героя, было дело Шнебеле. Шнебеле, эльзасец ролом, был пограничным французским чиновником и под прикрытием этого — ловким военным шпионом. Выследив эту роль его, пруссаки много раз старались захватить его, но Шнебеле оставался неуловим и ускользал из их рук как угорь. Наскучивши этой бесплодной игрой, пруссаки захватили его на французской территории и перетащили к себе. Таков был инцидент, в котором проявились и наглость Пруссии, и ее глубокое презрение к побежденной Франции. Но Буланже при отсутствии ясных политических убеждений был глубокий патриот и, не имея понятия о дипломатии, был французский солдат, полный чувства чести. При первом же известии о случае со Шнебеле он, не дожидаясь никаких разрешений Совета министров, моментально двинул на границу все небольшие военные силы, какие имел под рукой. Я жил тогда в городке Ле-Ренси и видел проезжавшие французские батальоны, видел отношение населения к этому выступлению. Все понимали, что это угроза войны страшной Пруссии, все были серьезны и озабоченны, но у всех виделась решимость на грозное испытание, которого требовала затронутая честь Франции. Дело обошлось благополучно. Смелый самовольный поступок военного министра придал силу дипломатическому протесту Франции, и Пруссия уступила. Шнебеле был освобожден.

Буланже сразу вырос в народные герои. Франция, со скрежетом зубов привыкшая унижаться перед пруссаками, впервые почувствовала себя снова самостоятельной. Это была как бы победа над грозным соседом. И все это сделал «le brave general Boulanger».

Армия тоже радостно всколыхнулась. Пруссакам не только сбили спесь, но это сделали не правительственные штафирки, а свой брат военный, даже не считаясь с ними. Давно бы пора так действовать. Молодец Буланже.

В правительственных сферах, разумеется, чрезмерная независимость военного министра могла, наоборот, возбуждать только подозрительность. Буланже, быть может, плохо сознавал, что делает, но он и вообще в своих заботах об армии держал себя скорее как какой-то представитель армии перед правительством, чем министр, во имя правительства и по его указаниям управляющий военными силами. Он давил на правительство во имя интересов армии, очень мало заботясь об интересах правительства. Он был более солдат, чем правительственный деятель.

Но это-то и давало ему популярность. В нем почувствовали человека неправительственной среды, не ее духа, человека, способного произвести какую-то перемену режима самой конституцией 1875 года, какой-то переворот. Буланже восхищались, устраивали ему овации, толковали о нем всюду. И чем сильнее разрастались эти манифестации при полном равнодушии к другим министрам или даже при ненависти к ним народа, тем враждебнее к Буланже становилось правительство. Буланже силой обстоятельств обособлялся в какую-то внеправительственную силу. Этим, конечно, воспользовались антиправительственные силы, и Буланже начали подбивать на совершение переворота. Для него самого становилось ясно, что перед ним развертываются два пути: или он совершит переворот, устранив существующих владык Франции, или его самого затрут, устранят, выбросят из широкой деятельности.

Буланже колебался и ни в какую сторону не поворачивал решительно. Он был человек весьма средний. Политических идеалов не имел. Большого личного честолюбия у него тоже не было. Зачем производить переворот, что делать с этим переворотом — он не знал. С другой стороны, он пугался такого риска. Храбрый на войне, он не имел гражданского мужества ни на великое дело, ни на преступную авантюру, колебался и шел по воле стихии, хотя не отстранял лиц, убеждавших его захватить диктатуру при помощи армии, вступил в сношения с Орлеанами, помогал и сочинению «легенды Буланже». Он стал ездить на вороном коне, объявил своим любимым цветком красную гвоздику. Вороной конь и красная гвоздика стали его эмблемой. Ленточки цвета красной гвоздики миллионами украшали и дамские шляпки, и бутоньерки, и все, что только можно перевязывать ленточками. Об этой гвоздике сочинили даже целую романтическую историю, связанную с какой-то девушкой, влюбленной будто бы в Буланже, тогда еще молодого офицера: французы очень любят такие сентиментальности. Портреты Буланже распространяли, вероятно, тоже миллионами. Разные листочки и стишки воспевали его военный гений и за неимением прошлых подвигов — будущее торжество его над Германией. Эти песенки сочинял известный кафешантанный композитор Полюс, и они по кафешантанам же и распевались в Париже; если чья-нибудь слава дошла до кафешантанов — это признак великой популярности.

И хотя Буланже не предпринимал ничего зловредного, кроме иногда парадирования на улицах в ландо, запряженном вороными конями, разукрашенными пунцовыми лентами (красная гвоздика), последний кабинет президентства Греви (Рувье) решил не затягивать опасности: он не пригласил Буланже в свой состав. «Le brave general» утратил министерский портфель.

Это был решительный момент. Приверженцы Буланже настоятельно убеждали его ответить на отставку разгоном палаты и провозглашением cвоей диктатуры. Шансы на успех по-видимому были: правительство Греви, через семь месяцев скандально павшее, не пользовалось ни искрой уважения и любви — популярность Буланже стояла в своем зените. Военные советовали ему объявить диктатуру. Париж кричал «Vive Boulanger!», и толпы народа производили манифестации в честь его. Но Буланже не решался.

Помню характеристический вид Парижа в день, когда Военное собрание на avenue de l'Opera дало в честь отставленного министра торжественный обед. Там Буланже превозносили до небес, говорились зажигательные речи. По улицам всюду толпы народа с криками «Vive Boulanger!». Клемансо выходил лично посмотреть физиономию города и вынес самые печальные впечатления. Правительство приняло особые меры для охраны порядка и — чего я не видел даже в очень опасные минуты — расставило по улицам эшелоны войск. Но плохая бы была от них поддержка, думалось мне. На одной улице я видел сильный отряд конной республиканской гвардии среди множества манифестировавшей публики: ничего не может быть дружественнее отношений, установившихся здесь между гвардейцами и толпой.

Весьма вероятно, что быстрый и решительный удар в этот момент сделал бы Буланже диктатором. Но у него не хватило смелости. Он покорно удалился из Военного министерства и затем отправился на назначенное ему место службы — в захолустную Овернь, в Клермон. Это сильно подорвало его популярность: колебания и недостаток смелости не протают герою.

А между тем он не только не отказался от политической роли, а, напротив, тут-то и вступил на путь заговорщика, начал условливаться о восстановлении на престол Орлеанского принца, выговаривать себе командование армией после переворота и т. д. Все это было очень неумно. Вопрос не в том, как совершить переворот, это легко или возможно популярному военному министру, но, выпустив из рук военную силу — какими же путями ниспровергнуть правительство?

Конечно, Франция не сразу покинула своего «le brave general», свою мечту о герое. Агитация в его пользу шла усиленно при помощи огромных средств, отпускаемых на это герцогиней д’Иссез. По улицам там и сям бродили нанятые толпы, которые орали песни, прославлявшие Буланже...

Продавцы этих песен, точнее, раздаватели их публике на улицах всегда распевали их сами, научая таким образом и мотиву песенки. Их рассылали по всей Франции. Основана была газета специально буланжистская. Образовался особый Комитет национального протеста в защиту Буланже. Повсюду шли манифестации в его пользу. Правительство подвергло Буланже трехдневному аресту, придравшись к пустякам, но этот укол булавки только усилил манифестации, и правительство решилось нанести решительный удар: в марте 1888 года Буланже был исключен из службы. Это отрывало его от последнего корпуса, которым он еще командовал, но развязывало руки и окончательно толкало на путь политиканства.

У Буланже и его единомышленников выработан был такой план действий. Генерал являлся кандидатом на все освобождающиеся места в палате депутатов и в случае успеха приобретал вид как бы всенародного избранника. Делаясь депутатом, он пользуется этим только для обличения правительства и требования пересмотра конституции. Программа Буланже сводилась, таким образом, к единственному пункту: пересмотру конституции, в сущности, легальному. Это, вероятно, и успокаивало генерала: он не являлся ни бунтовщиком, ни узурпатором, по крайней мере в данный момент. Однако ясно было, что если бы выборы в трех десятках округов дали Буланже вид некоторого всенародного избранника, а палата депутатов все-таки не исполнила бы его требования — то совершенно неизбежным становились какие-то насильственные действия. Робкого генерала, вероятно, успокаивала мысль, что это будет еще не скоро. Удивительно лишь то, как он не понимал, что правительство не может допустить такой продолжительной агитации, в корне расшатывающей установленный политический строй. Вначале план ревизионистов исполнялся очень удачно. Неостывшая популярность Буланже и огромные суммы, отпускаемые герцогиней д’Иссез на выборную агитацию, привели к тому, что генерал был избираем всюду, где ставил свою кандидатуру, то есть, сколько помнится, в шести департаментах. В качестве депутата он явился в палату, и я присутствовал на бурно-шумном и скандальном заседании, где он сделал свое заявление.

Речь генерала была превосходна. Она составлена не им самим, а, помнится, его единомышленником и товарищем Диллоном. Но речь эту я прочел лишь в газетах, так как в зале заседаний нельзя было расслышать ни слова, а общий ее план передал нам один осведомленный репортер еще до открытия заседания.

Palais Bourbon представлял вид чрезвычайный. Все ложи всех ярусов набиты до предела. В ложах журналистов такая же теснота. Палата в сборе до последнего человека. Вот наступает торжественный момент. Генерал Буланже восходит на трибуну.

Здесь, в гражданской обстановке и костюме, он совершенно не имеет величественного вида, как бывало в строю. Даже как будто сутуловат. А впрочем, крупная фигура его хорошо выдается, и держит он себя непринужденно. Появление его встречается палатой шумными, негодующими криками. Собственно говоря, правые скамьи и центр просто молчат, но все левые группы орут во всю глотку. Буланже с тетрадкой в руках стоит, посматривает туда-сюда и ждет, когда смолкнет этот рев. Наконец смолкают, и он начинает читать речь. Французы народ красноречивый, речь должно произносить устно, даже с видом экспромта. Конечно, можно иметь заметки, справки, которые приходится взглянуть на листке, но речь — всегда устная. Буланже, в полное отличие от парламентского красноречия, начал читать свою тетрадку, даже без особенной выразительности. Впрочем, не успел он прочесть и нескольких строк, как рев возобновился, и мало того, что рев, — депутаты стучали ногами, колотили из всей силы линейками в пюпитры, по всей палате стоял грохот, смешанный с какими-то нечленораздельными криками... Буланже остановился, подождал, пока стихли, стал снова читать, но с первого же его слова возобновляется дикий шум. Так повторялось раз пять.

Наконец Буланже махнул рукой и стал читать свою тетрадку видимо, даже тихим голосом и спешно, а депутаты, то есть, повторяю, левая половина амфитеатра, продолжали орать, топотать, лупить чем попало в пюпитры. Это продолжалось все время, пока Буланже читал. Зрелище, нужно сознаться, получилось отвратительное. Левые группы своим кабацким скандалом хотели выразить, что они не желают слушать Буланже, который, однако, был депутат и не только имел право, но и обязан был говорить. В публике все симпатии были очевидно на его стороне, и из лож кричали на левых депутатов: «Сборище негодяев!» и тому подобные ругательства. Но разумеется, и эти крики могли слышать лишь ближайшие соседи.

Наконец Буланже кончил и передал тетрадку секретарю, а сам удалился из палаты. Депутаты тоже стихли. Публика начала расходиться. В Palais Bourbon больше нечего было делать.

Речь Буланже состояла в следующем. Заявив, что он удостоен избрания, он говорил, что рад бы послужить избирателям, но этому неодолимо препятствуют некоторые обстоятельства. Затем следовало объяснение этих обстоятельств, то есть жесточайшая, умная, едкая критика конституции, правительства, депутатов, всех партийных дрязг, злоупотреблений, общей стачки против всяких улучшений, необходимых для блага Франции. Эта организованная сплоченность злонамеренности делает для честного человека безусловно невозможной деятельность в такой среде, почему он, Буланже, считает, к прискорбию, немыслимой свою работу и слагает с себя депутатские полномочия.

В тот же день телеграфы и телефоны разнесли эту речь по всей Франции.

Так началась борьба не на жизнь, а на смерть. Она длилась еще год и вносила в страну страшную агитацию, подрывая правительство и подымая популярность Буланже. Но в сущности, борьба эта была довольно безнадежная, потому что материальных способов низвергнуть правительство у ревизионистов не было. А сторонники правительства тоже, конечно, принялись за контрагитацию, организовали манифестацию против Буланже с криками «Позор Буланже!», обвиняли его в двуличии, в служении Орлеанам и т. п. На выборах в департаменте Сены генерал даже впервые потерпел поражение. Но правительство находило его все-таки слишком опасным и предало его Верховному суду.

Это был второй решительный момент в истории Буланже. Если бы он предстал перед судом, то, конечно, его могли засадить в тюрьму за оскорбление правительства, могли бы сочинить и государственную измену, но все это было бы явно произвольно и беззаконно. Под влиянием общественного негодования суд мог бы даже оправдать Буланже, да он и в тюрьме мог бы остаться победителем. Совершенно невероятной была бы смертная казнь. Но Буланже и в этот решительный момент дрогнул перед риском и в апреле 1889 года эмигрировал в Брюссель, нанеся этим страшный удар своей репутации национального героя.

Буланжизм быстро пошел на убыль, а в сентябре 1891 года сам Буланже застрелился на могиле г-жи Боннемень, которую давно любил, которая, говорят, и убедила его эмигрировать, а затем скоро сама скончалась. Буланже оставил письмо, в котором объясняет, что не может ее пережить. Конец для человека пятидесяти четырех лет, взявшегося было за спасение Франции, — смешной и жалкий, еще раз показавший, как мал был этот претендент на великие дела.

Но вся история буланжизма обнаружила несравненно более важный исторический факт: что как ни мало удовлетворял Францию ее строй, но элементов для революции в ней в те годы не было. Строй был слаб, недовольство против него кипело всюду, в самых противоположных слоях. Но ни в одном из них не было силы создать что-либо прочное на место этого строя. И он держался, как сказочная избушка, которая стоит потому, что не знает, на какую сторону ей упасть. Франция была не страной революции, но страной оппортунизма, как это, очевидно, правильно понял крупнейший из ее государственных людей той эпохи — Гамбетта, по личному темпераменту более склонный к революционному перевороту.