I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В моей жизни не было эпохи более тяжелого и мучительного перелома, как жизнь в Ле-Ренси. Но это время, казалось бы такое мрачное, у меня и тогда согревалось каким-то внутренним светом, а теперь вспоминается в тихом, торжественном ореоле, полное поэзии.

Мы переехали в Ле-Ренси вдвойне невольно. Только что перенесли мы время ужасной болезни Саши, о которой и теперь вспоминаю с дрожью по телу. Когда-нибудь; если Бог даст, запишу и эти мучительные месяцы, в течение которых мы ежедневно ждали смерти Саши (он был болен менингитом), но смерть не приходила, не проходили и припадки болезни, эти ужасные боли головы, от которых несчастный кричал как в пытке, эти конвульсии; продолжалось мучительное лечение, падавшее на меня, никогда не сходившие мушки, которые я ежедневно сдирал, сдирал, при криках мальчика, со сжатыми зубами, ежедневно спрашивая себя: из-за чего я его мучаю? Все равно помрет! Но невозмутимый доктор, не подавая никакой надежды, повторял: «Мы обязаны все сделать, пока он жив...» Месяцы он провел с мушками (пять штук), месяцы днем и ночью лежал у него лед на голове, месяцы он питался клизмами, вечно принимал лекарства, которые приходилось заставлять принимать угрозами, криками: «Глотай непременно, силой воли!» И случалось силой вливать, разжимая челюсти мученика. Боже мой, сколько я вынес! Я бы десять раз согласился сам умереть!.. Но не нами выбирается крест... Проглотит, бедный, и вдруг — рвота. Опять кричишь: «Не смей, не смей!» — и это часто помогало. Это ужас — быть средневековым палачом маленького существа, которое любишь больше всего на свете. Но когда попадались часы, свободные от мучений, когда Саша чувствовал себя лучше — чего я только не делал, чтобы скрасить ему эти часы! Я выдумывал бесконечные сказки, игры, доступные больному, носил его, покупал игрушки. Я утешал себя: «Завтра помрет, пусть проведет счастливую минуту...»

Несчастная Катя тоже билась с больным, дежурила попеременно со мной, но, измученная сама, рыдала, затыкала уши, убегала при припадках. Это была пытка, ужас, которого и выразить не в состоянии.

И мы жили под этим дамокловым мечом еще долго. Случалось потом в течение года, что мальчик целый месяц хорош. Потом вдруг начинаются грозные признаки: косоглазие, страхи, рвота и так далее.

Это было испытание, которое равнялось только глубине пропасти, из которой оно должно было меня вытащить — или, лучше сказать, нас.

Наступали летние грозы, и близился праздник 14 июля, годовщина их республики. Саша был сравнительно хорош; лед с головы сняли, питание улучшилось, хотя остальной режим продолжался. Мальчик немного ходил. Доктор объявил, что его обязательно вывезти в деревню, что это единственный шанс воспользоваться улучшением хода болезни, приводившей его в недоумение. Мальчика раньше приговорил к смерти сам Жюль Симон — знаменитость, выше которой не было в Париже.

Доктор потом цитировал Сашу на лекции как случай необыкновенный, а мне (уже в Ле-Ренси) сказал раз: «Знаете ли, что вы должны считать себя необыкновенно счастливым: от таких болезней люди не выздоравливают». Итак, нужно было везти Сашу в деревню, притом же до 14 июля, так как шумный праздник с бесконечными ракетами (мы жили на avenue Reil, около самого парка Монсури, где дается великолепный фейерверк) — этот праздник был опасен для мальчика.

Одновременно с этим у меня произошла история с префектурой, о чем тоже скажу, если придется. Меня хотели застращать и заставить выехать из Франции, но благодаря заступничеству Клемансо дело кончилось тем, что министерство согласилось, чтобы я выехал только из Парижа на некоторое время, чтобы оно имело возможность «смотреть сквозь пальцы».

Все это было, по существу, нелепо, потому что я уже не занимался никакой политикой. Как бы то ни было, нужно было подчиниться, тем более что случайно это совпадало с предписанием доктора для Саши.

Ехать, но куда? Я выбрал Ле-Ренси. Во-первых, это местечко, находясь в часе езды от Парижа, в то же время принадлежит уже к департаменту Сены и Уазы — стало быть, удовлетворяло требованиям министерства. Во-вторых, мой издатель рекомендовал его как чудное, лесистое место. Это оказалось справедливо, и при осмотре Ле-Ренси очаровало нас с Катей своей деревенской роскошью. В-третьих, доктор одобрил выбор. В-четвертых, Ле-Ренси было до того даже неведомо эмигрантам, ни одной души их там не было, а путешествие туда было нелегко, потому что Восточный вокзал далеко от Латинского квартала. Мне же эмигранты тогда надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один с чем-нибудь реальным: с лесом, буржуа, лошадьми и коровами — с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей, которые мне опротивели своей глупостью (как мне казалось).

Я также рад был поселиться в месте жительства моего издателя. Думал, что через него заведу знакомства с французами. Я же интересовался ими вообще, а в частности — ввиду необходимости жить французской литературной работой.

Мы наняли в Ле-Ренси отдельный флигель в доме мсье Депреля, на avenue Thiers, № 49. Двор Депреля был довольно обширен; в середине находилась площадка, скрытая под тенью двух гигантских вязов; этим вязам, имевшим в обхвате около девяти-десяти аршин каждый, обитатели считали более тысячи лет. Их ветви покрывали чуть не весь остальной сад, расположенный вокруг площадки. За садом шла вокруг полоса двора, вроде широкой дороги, а затем с трех сторон дома и заборы, с четвертой — улица. Все было чисто выметено, подрезано, высыпано песком, в саду масса цветов, особенно лилий и роз. все благоухало и красовалось. Мы были очарованы после нескольких лет городской гадости. Депрель дал и нам маленький кусочек земли для огорода, на пять небольших грядок. Вокруг дома Депреля во все стороны, по всем улицам тянулись роскошные дачи с вековыми садами. В двухстах шагах от нас особенно хороша была совершенно пустая поляна на легком косогоре, обрамленная роскошными великанами каштанами, а местами заросшая леском. Она подымалась в развалинах бывшего дворца Луи Филиппа, {163} теперь густо заросшего лесом, местами труднопроходимым. Под этим лесом вдоль улицы видны подземные галереи со сводами.

Налево из нашего двора шли такие же лесистые улицы, минут через десять приводившие в настоящий дикий лес, еще сохраняющийся на нескольких стах (около 600, кажется) десятинах пространства. Вообще, та часть Ле-Ренси, в которой мы поселились, построена на месте некогда страшных разбоями дремучих лесов Бонди; леса Бонди до сих пор служат темой страшных романов. Остатки этих лесов, когда-то тянувшихся на сотню верст, составили имение Луи Филиппа: ему принадлежало Ле-Ренси. Нынешняя школа есть не что иное, как его охотничий дом, прежде бывший среди леса. В Ле-Ренси и теперь еще охотятся парижане. По изгнании Луи Филиппа Наполеон III {164} для уничтожения его влияния приказал распродать его имение враздробь местным и пришлым жителям, которые, захватив клочки достояния бывшего короля, конечно, стали уже из интереса верными поддерживателями империи и ничего на свете не боялись так, как возвращения Орлеанов.

Так вот почему так дивно могуча зелень Ле-Ренси. Все эти великаны, затеняющие все дворы, прожили столетия вольной лесной жизнью, прежде чем попасть в узкие рамки каменных заборов благополучных буржуа или тружеников крестьян.

Другая часть Ле-Ренси, примыкающая к вокзалу, — старая, приличная и тоже зеленая, но имеет вполне городской вид — с магазинами, большими домами, железными большими рынками и тому подобным.

Собственно, нанятый нами флигель был довольно дрянной. Это было трехэтажное здание. Внизу — сараи. В следующем этаже крохотная квартира из трех комнат, в следующем (по той же лестнице) еще квартира, такая же дрянь из трех комнат.

Каждый этаж порознь был чересчур тесен; сверх того, немыслимо было подвергаться риску жить в такой тесноте с дрянными соседями, если бы кто-нибудь занял другой этаж. Поэтому мы наняли оба, хотя это было много для нас. В нижнем этаже лестница, тоже была наша, равно как и часть сарая. В обшей сложности образовалось у нас огромное владение старинного фасона, нескладное, неуклюжее, неудобное, но просторное. Катя заняла верх, я ночевал там же, а занимался внизу, в пустом этаже. Мебели у нас почти не было, и я чувствовал себя как-то и жутко, и отрадно в этой голой, фантастической пустоте и тиши, где подчас ухо не схватывало ни звука, кроме шелеста дерев. По улице нашей в час не проходило и одного человека, а повозки не слышалось целый день. Старый-пре-старый дом только сам как-то фантастически скрипел и издавал необъяснимый треск. «То были тени предков или мыши...» Особенно ночью подчас становилось суеверно страшно от этих таинственных звуков.

Мы сразу очутились в одиночестве, сначала относительном, а потом абсолютном; прислуги у нас сначала не было. Исполнять кое-какие необходимые услуги взялась старуха мадам Преста, эльзаска родом, служившая консьержкой у Депреля и жившая возле нас в бывшей оранжерее, теперь имевшей вид какого-то нелепого сарая, с огромными окнами, кое-где цветными стеклами, сырого, холодного. Старуха жила одна как перст, вечно в работе, больная, хилая, но добродушное, милое существо, полное покорности воле Божией. Она полюбила нас и Сашу. Сам Депрель и жена его, бывшие колбасники Парижа, круглые, здоровые, сытые, были вообще весьма милы, веселы, любезны; у них были детишки лет шести-семи, тоже здоровые и розовые. Разбогатев как-то случайно, Депрель вздумал пожить рантье и купил это прелестное местечко. Сами они занимали большой дом в глубине двора. Сверх того, были еще два флигеля: один в глубине сада, где жила семья рабочих, другой, незанятый, — на улицу. Наконец, с переулка глухой стеной позади нас еще две-три квартиры, тоже занятые рабочими семьями.

Парижские знакомые сначала навещали нас, хотя редко, потому что все-таки было далеко. Все-таки и в это время мы были по пять-шесть дней совершенно одни. Но посещения все сокращались, а к зиме и вовсе прекратились, конечно.

В деревне была, конечно, аптека, даже хорошая, и доктор Пьедаллю, весьма добросовестный, искусный и не ленивый. Само собой, мы все это разузнали раньше, чем переехать. Лед, который нам всякую минуту мог понадобиться для Саши, тоже можно было доставать. Наконец, доктор обещал нас изредка навещать, что и исполнил. Вообще, мы очень полюбили нашего доктора, умного, искусного врача и очень хорошего человека. Сашу спас только он — конечно, по воле Божией, но, во всяком случае, он сделал все, что должен и может сделать человек. Вечное спасибо ему!

Перебравшись в Ле-Ренси, мы чувствовали себя в бодром настроении переселенца, заброшенного в отдаленную пустыню. Начали устраивать свои апартаменты, просиживали дни в саду, под вязами, гуляли. Я расположил свой рабочий кабинет внизу и стал работать. Саша сразу стал чувствовать себя лучше. Он был хилым, измученным ребенком, припадки время от времени возобновлялись, да и в хорошее время он требовал ежеминутного ухода и надзора. Ни на секунду его не оставляли одного. Он особенно легко был подвержен припадкам страха — отчасти перед действительными предметами (собака, паук и так далее), отчасти совершенно фантастического (иногда в яркий день боялся быть в комнате даже на аршин от матери или меня, и его приходилось брать на руки и какими-нибудь рассказами отвлекать от галлюцинаций). Но все же он ходил, крепчал, цвет лица к нему возвращался, и он наслаждался новой обстановкой, не мог налюбоваться на эти могучие вязы, рвал цветы, наблюдал насекомых — жил в задумчивом, полутомном погружении в природу. Шалить он не мог, но, как старичок, жил в каком-то созерцании.

Мы не гуляли в это время далеко: он был слишком слаб. Но каштановая поляна была достаточно близка. Прелестное местечко. С улицы-шоссе на нее нужно было переходить через небольшой ров, по тропинкам. Далее, вся залитая солнцем, она картинно подымалась, вся на виду, обрамленная густой полосой тени от каштанов, а сама ярко-зеленая; на высоте виднелось несколько разбросанных черных можжевельниковых деревьев, в душистой тени которых мы любили отдыхать, а на заднем плане виднелась густая стена леса, покрывавшего развалины дворца. Туда уж приходилось взбираться по крутизне, по вьющимся тропинкам среди густой заросли.

Сколько благодетельных часов провел я на этой поляне, возле играющего ребенка, сам погруженный в душевный отдых одиночества или в свои думы... А думал я о многом... Во мне росло что-то новое, чего значения я сам еще не понимал, из чего не видел выводов, но что-то сильное, которого правду я ощущал с осязательностью, не допускавшей никаких сомнений.

Шура, мой Шура, — как многому он меня научил, без слов, без понятий, одним настроением, в которое он меня погружал своими страданиями, любовью, которая во мне к нему разгоралась, наконец, запросами своей маленькой, развивающейся души. Он меня привел к Богу. Тяжко было идти, но этот путь привел к такому свету, что и теперь не могу вспомнить тяжестей дороги, не умею изобразить того, чем мучился, невольно вспоминаю только светлое.

На нашей поляне росло много полевых цветов, иные местечки ее были бесплодны и сыроваты, здесь росло много хвощей, удивлявших Сашу своей кристаллической формой и жесткостью; были какие-то таинственные норки, в которых мы предполагали змей или мышей. Часто здесь паслось стадо коров, а иногда несколько ослов, чрезвычайно ручных, которые сами подбегали к прохожим в расчете на какую-нибудь подачку.

На одного осленка я иногда сажал Сашу, крепко держа его в руках. Мальчик был в страхе и восторге, хотя осел обыкновенно через десять—пятнадцать шагов выскальзывал из-под него и убегал. Хороша была поляна наша и ночью, при яркой луне, то прорезывающейся из-за каймы дерев, то скрывавшейся. Саша особенно удивлялся, что луна как будто следовала за нами; этот оптический обман в холмистой и лесистой местности был поразительно реален, так что я сам только рассуждением мог ему не поддаваться.

Катя душевно отдыхала в этой прекрасной местности, при виде оживающего мальчика. Часто она была спутницей наших прогулок, чаще — занималась своим хозяйством, для которого ей на первых порах пришлось обегать Ле-Ренси, все разузнать: где лучше мясо, коровы, где рынки и так далее. Она познакомилась с мадам Деп-рель, с мадам Преста, сидела у них, болтала с ними. Другом Саши скоро стал Стап, старая умнейшая собака Депреля, которая играла с детьми так умно и осторожно, как будто человек, никогда их не обижая и только убегая, если они ее уж слишком мучили. С детьми же Саша сходился туго, он не мог играть с ними по слабости и боязливости, да сначала и не знал по-французски. С детьми Депреля он сошелся лишь через несколько месяцев, хотя это были славные девчурки. Мы со своими соседями — огородниками, молочницей и тому подобными — скоро свели шапочное знакомство, но мой издатель скоро разорился и уехал, так что мы почти и не видались. Его дочь... тоже куда-то девалась.

Неподалеку от нас была церковь (католическая) на берегу бывшего королевского пруда, довольно большого и очень глубокого. Кругом по берегу высились тополя-гиганты, таких я не видал даже во Владикавказе. Церковный колокол, как ни жалок он у католиков, напоминал что-то родное, знакомое сердцу, и часто мы сидели у пруда, слушая этот звон и наблюдая рыболовов-любителей, которые терпеливо сидели с удочками вокруг пруда. Рыбы в нем было маловато, но лебеди, постоянно плававшие, очень скрашивали это и без того хорошенькое местечко.

В четверти часа ходу от нас начинался настоящий лес. Мы сначала в первое лето (мы прожили в Ле-Ренси более года: два лета и одну зиму) мало им пользовались, потому что и без того в Ле-Ренси была масса прелестных мест, притом же менее диких. Лес, совершенно запущенный, перевитый огромными кустами ежевики, в несколько саженей длиной, с массой ягод, был прекрасен, но казался чересчур дик для нас, отвыкших от глуши. Этот лес лишь на следующее лето стал местом моих ежедневных прогулок.