Тульская ремонтная комиссия
В Туле председатель комиссии мне сообщил, что передает мне все дела, а сам уезжает в Москву, там подаст рапорт о болезни и больше не вернется, так как не желает служить при новом строе, а главное, при невозможных порядках в армии.
Итак, мне пришлось вести комиссию. Поселился я в Прилепах, принимал лошадей в Туле раз в неделю, и так продолжалось почти год, вплоть до расформирования комиссии. Жизнь в Прилепах при одновременной работе в комиссии давала возможность дома руководить заводом, подымала мой авторитет среди крестьян и укрепляла мое положение в деревне. Иначе многого не досчитались бы мы в Прилепах, а может, и сами Прилепы не существовали бы теперь.
Обычно я выезжал из дому в воскресенье в восемь часов утра и с десяти начинал прием. Закончив его к двум часам, я подписывал и просматривал бумаги, вечером уезжал домой. После работы в таких комиссиях, как Сибирская, Полтавская и Орловская, работа в Тульской комиссии, строго говоря, не могла и почитаться за работу и была малоувлекательна: мы покупали лошадей низшего сорта и в небольшом количестве. Население уже не имело лишних лошадей для сдачи, крупных конеторговцев в Туле не было, поэтому вся поставка попала в руки двух барышников мелочного типа. Замечательные это были люди – замечательные в отрицательном смысле слова.
Первый имел прозвище Жестянка, а второй – Лимон, почему – история умалчивает. У Лимона всегда было недовольное, какое-то кислое выражение лица, Лимон было для него метким прозвищем. А вот Жестянка меньше всего напоминал жестяной ящичек: он был невелик ростом, очень широк в плечах, имел кривые ноги, порядочное брюшко, довольно большую голову и маленькие, заплывшие жиром глаза, был курнос и ко всему, невероятно гнусил. Словом, был типичным кацапом тульской разновидности.
Жестянка и Лимон довольствовались малым, их операции были упрощены до последней степени. Каждое воскресенье на Конной площади они покупали лошадей пятьдесят-шестьдесят, приводили их к себе на двор, чистили, примачивали им гривки, подвязывали хвосты и всю эту фалангу представляли комиссии. Не менее половины их товара я браковал, принятые лошади шли в обоз второго разряда, а забракованных лошадей распродавали Лимон и Жестянка. Дело у них шло заведенным порядком, барышники нажили хорошие деньги. Впрочем, кто из торгового люда, в то время как мы проливали кровь или служили в обороне, не нажил денег и не разбогател?
Осенью я увидел, что в моем заводе кормов на зиму не хватит. В нашем почти что пригородном районе корма были дороги, об избытке и речи не шло. Ранее грубые корма покупались в соседних имениях, но эта возможность отпала, своих кормов и в мирное время на весь завод никогда не хватало. Нечего было и думать продержать зимой лошадей на своих кормах в революционный год, когда не менее трети кормов было стравлено и расхищено еще в полях. Я ломал голову, как выйти из этого положения.
Совершенно неожиданно вывел меня из затруднения А. А. Лохов, служивший у меня старшим наездником. Ученик Хреновской школы наездников и уроженец Хреновской слободы, Лохов посоветовал мне отослать часть лошадей на зимовку в Хреновую, где, по его словам, было сколько угодно кормов и они были дёшевы, а лошадей можно было разместить в пустовавших конюшнях (конюшни были в ведении брата Лохова). Лохов был дельный и энергичный человек, к тому же на редкость честный, так что я не сомневался, он сохранит моих лошадей.
Взвесив все, я отправил Лохова на рекогносцировку. Не прошло и восьми дней, как он, счастливый и довольный, вернулся и сообщил, что конюшнями можно воспользоваться даром – на это дал согласие его брат, цены на корма в Хреновой в три раза ниже, чем у нас, рабочей силы сколько угодно. Лохов получил в конторе пять тысяч рублей на закупку фуража, и сборы начались. Через пять дней в Хреновую ушло сорок-пятьдесят моих рысаков, с ними уехал и Лохов, имевший от меня доверенность на управление и на продажу лошадей. Лохов оправдал надежды: держал лошадей в блестящем порядке, продал с моего разрешения одну двухлетку, через год после национализации заводов вернулся с лошадьми в Прилепы. Лохова я вспоминаю и буду вспоминать с благодарностью, но таких, как он, среди бывших моих служащих, к сожалению, оказалось немного.
Революционные настроения назревали быстро, крестьяне почувствовали почву под ногами и при полном отсутствии власти на местах постепенно распоясывались: участились грабежи имений и хуторов, сельхозрабочие стали предъявлять явно невыполнимые требования. Начались разные проявления хулиганства: то побьют ночью рамы в парниках, то поломают прутья в малиннике, то пустят скот в яблоневый сад. Ругаясь и грубя, пьяные шатались по усадьбе, через которую проложили дорогу, в саду устраивали гулянья. Но все это были еще первые проявления свободы, в то время жизнь в деревнях, если только это можно назвать жизнью, еще была возможна. Эксцессы, открытые грабежи, поджоги, выселения владельцев и убийства были впереди.
Я все это ясно видел и сознавал всю трудность положения, однако увести завод было некуда, везде происходило то же самое, и я решил, что необходимо лавировать и мириться с создавшимся положением вещей. Никто не знал, во что выльются происходящие события, чем кончатся грозные раскаты революционного грома, наступит ли ясная погода или же ливни и бури сметут с лица земли русской почти все и без того непрочные ростки культуры. Жить в такие годы не только страшно, но омерзительно: все звериное в человеке вдруг бурно и как-то сразу обнажилось. Все, что казалось таким близким, родным, таким незыблемо прочным и устоявшимся, в эти страшные дни развеялось как дым. То был тяжелый, а для нас, помещиков, еще и поворотный год.
Вот почему я был рад, когда пришел ко мне представитель новой власти – милиционер. На эту должность прошел в волости наш прилепский крестьянин Лаврушка Пчёлкин, бывший лавочник и плут первой руки. Он развязно вошел в кабинет и протянул мне руку. Мы поздоровались. Я окинул его взглядом: шашка болталась у него сбоку, револьвер в большой кобуре был пристегнут криво и вся его нахальная фигура вызывала скорее недоумение, чем какое-либо другое чувство. Развалившись без приглашения в кресле, он понес невообразимую чепуху о новой власти в его собственном понимании. Щадя читателя, я отказываюсь здесь ее приводить. Я слушал внимательно, всматривался в него пристально, потому что хотел понять чаяния и стремления новой деревни. Это было нелегко, ибо невероятный сумбур царил в лаврушкиной голове, и я, безнадежно махнув рукой, с нетерпением ждал окончания визита. Наконец Пчёлкин умолк, но не уходил. После довольно-таки длинной паузы он, хотя и несколько смущенно, но все же довольно настойчиво попросил у меня взаймы двадцать пять рублей и сказал при этом, что он мне пригодится и я могу на него рассчитывать. Я вынул из стола деньги и вручил их ему. Мы расстались. Так состоялось мое первое знакомство с представителем новой власти.
На следующий день мне было суждено иметь уже более неприятный разговор с крестьянами, который, впрочем, окончился благополучно и месяца на два успокоил их. Дело в том, что года за два до революции я арендовал хутор, где было семьдесят или восемьдесят десятин пахотной земли, которую я засеял клевером, чтобы иметь запасы сена. Земля граничила с угодьями пиваловских и прилепских крестьян, однако никто из них до революции не обращался ко мне с просьбой уступить им эту землю. Вот почему я был очень удивлен, направившись сосновой аллей к пруду и встретив целую толпу крестьян. Они шли ко мне землю требовать. Во главе шествовали братья Химины, много раз судившиеся до революции, старые эсеры по убеждению; они вели за собою остальных. В толпе были отборные головорезы обеих деревень. Все были выпивши, несли в руках палки, спорили и горланили. Они тесно обступили меня. Никто не снял шапки и не поздоровался со мною. Настроение крестьян было боевое, подогретое водкой, и достаточно было неудачного слова, чтобы случились события непоправимые.
Во время реальной опасности хладнокровие никогда не покидает меня, так и на этот раз, хотя это было мое первое общение с толпой возбужденных и агрессивно настроенных крестьян. Я понял всю опасность, грозившую мне и мундиру, который я носил, а потому, спокойно поздоровавшись, попросил изложить, в чем дело. Мой уверенный тон и полное мое спокойствие, по-видимому, произвели впечатление, и Химин начал упрекать меня в том, что я перебил у них хуторскую землю, говорить, что без нее им нет житья, что им некуда выпустить скотину, что они пойдут на все, чтобы получить эту землю, что клевера они мне не дадут и далее в том же роде. По мере того как он говорил, он все возвышал и возвышал голос, атмосфера накалилась, раздались другие голоса, Катков начал перебегать от одного из толпы к другому и о чем-то шептаться – выражаясь военным языком, «начиналось дело». Возвысив голос, я сказал им, что напрасно они волнуются и угрожают: учитывая положение, я сокращаю завод, а потому передаю им этот участок. Все лица мгновенно прояснились и полились елейные речи.
Я пожелал крестьянам всего хорошего и просил этим же вечером прислать в контору своих полномочных представителей, которым и будет передан договор на землю. Вечером они получили официальные бумаги, причем весь урожай клевера я отдавал им безвозмездно. Этот жест или, вернее, благоразумный поступок на какое-то время успокоил крестьян, грабежи утихли, обстановка в усадьбе стала более мирной. Однако в ту же пору произошло событие, глубоко огорчившее меня: завод лишился четырех кобыл, среди которых были две дочери великого Громадного. Вот как это произошло.
Я решил лучших лошадей спрятать у знакомых прасолов и мельников, а четырех двухлетних кобыл отправить на хутор, рядом с имением. Хутор стоял на опушке небольшого сведенного леса, который вновь успел подняться и живописно выделялся на горизонте своей яркой, нежной зеленью. Здесь был тот мирный, спокойный, трогательно печальный и вместе с тем не лишенный величия русский пейзаж, который вносит столько успокоения в душу. Я любил открывавшийся вид, подолгу любовался им, бродил по лугам, сиживал на берегу реки, гулял и отдыхал там душой и телом. Хорошее это было время, и я благословляю судьбу, что есть о чем вспомнить и кого помянуть.
На хуторе, начиная с осени, жил только сторож, стоял хутор в стороне, и мне казалось, что кобылы будут в безопасности. Ночью, с большими предосторожностями, их сдали сторожу, который клялся, что их сбережет, будет кормить и никому не скажет, что они спрятаны у него. Однако не прошло и недели, как управляющий доложил, что кобыл увели, сторож исчез. Больше, само собой разумеется, я не пытался лошадей прятать, решив оставить их в Прилепах на волю Божью: будь что будет!
Узнать судьбу украденных кобыл мне удалось спустя десять лет уже в тульской тюрьме. Моим соседом по камере оказался крестьянин, мы с ним говорили о лошадях, и он спросил: «А помните, как у вас увели четырех кобыл?». Я поинтересовался, почему он задал мне этот вопрос. «Да одна из этих кобыл у нас в деревне», – последовал ответ. Я попросил своего собеседника рассказать, как она попала к ним, и вот что услышал. Когда кобыл привели на хутор, в ту же ночь сторож предложил крестьянам из Плеханова (в двух верстах от хутора) увести кобыл, ему дать денег. Плехановцы – ребята бойкие, вор на воре сидит и вором погоняет. Они переправили кобыл в село Сергиевское, а одну, гнедую, в деревню Телятники. «Гнедая кобыла и сейчас живет у моего соседа, – говорил крестьянин. – Ну и кобыла: бежит, никто ее не обгонит, а в работе второй такой лошади нет во всей округе. Много было охотников ее купить, да он кобылу не продаст. Милкой называет. И впрямь, милая лошадь». Так закончил свой рассказ крестьянин и попросил меня никому о том не говорить: «Кобылку вам все равно не вернуть, а время, сами знаете какое, власть и отобрать может!». Так я узнал о судьбе уведенных у меня кобыл.
А тогда, решив во что бы то ни стало отстаивать музей и завод, я посматривал кругом, особое внимание обращая на крестьянских главарей – именно с ними мне приходилось договариваться, иначе гибель завода была бы неминуема. Новый управляющий, Василий Васильевич Волков, родной брат наездника и женатый на дочери наездника, был добряк и, что называется, «шляпа». Если Ситников был орел, то Волков больше напоминал пуганую ворону. Однако честность его была вне сомнения. Я видел все слабые места Волкова как управляющего, но для того момента эти слабые места были одновременно и преимуществом. В 1917 году нужен был именно такой человек, и казалось, сама судьба послала его в Прилепы. Мягкостью, добродушием, вежливым обращением и уступчивостью Волков благотворно действовал на крестьян, и даже самые ярые и озлобленные пасовали перед ним. Волков устранил много конфликтов и особенно в мое отсутствие был незаменим. Незадолго до национализации он отпросился в Москву и больше не вернулся, прислав мне откровенное письмо, что боится возвращения.[158]
Я видел, что события развиваются, что замирение временное, что мне необходимо жить в Прилепах, иначе произойдет такое, что сметет с лица земли не только усадьбу, но главное в имении – конный завод и картинную галерею, единственное в России собрание, посвященное лошади. Беседуя с крестьянами, я видел, как нарастает их нетерпение получить поскорее землю, разграбить и разгромить имение. Они открыто выражали недовольство Временным Правительством, считали его буржуазным и возлагали все надежды на Учредительное Собрание, которое должно было дать им землю и волю. Старая программа социал-демократов все больше и больше находила себе сторонников в крестьянской массе. Однако к решительным действиям крестьяне еще не приступали, они, хотя нетерпеливо и с явным раздражением, выжидали дальнейшего. Я шел по пути уступок и удовлетворял все возрастающие аппетиты крестьян в той мере, в какой это было необходимо, чтобы не озлобить их и выиграть время.
Тут состоялся приезд в Прилепы, на деревню к брату, в своем роде замечательной личности. Это было в начале сентября. Осень в тот год стояла изумительная, бабье лето было в полном разгаре. Паутина летала в полях, оседала на бурьянах и межах и предвещала хорошую погоду. В один из таких дней я вышел погулять и решил пройтись пешком в Пиваловку, где хотел переговорить с бондарем насчет ремонта кадушек и бочек под капусту, ибо приближалось время заготовок на зиму. От Прилеп до Пиваловки рукой подать. Сейчас же за ригами спускалась под гору тропинка, которая вела на Пиваловку; чтобы попасть на нее, надо было из сада выйти в деревню как раз против дома Дмитрия Тимофеевича Лыкова, богатея и одного из злейших врагов прежнего строя, человека жадного до земли и чужого добра. В лице Лыкова Прилепы имели опасного врага, и я не сомневался, что именно этот человек подымет деревню на разгром завода и имения. Он был весьма авторитетен, ненавидел помещиков, а о земле, которая должна была отойти к крестьянам, не мог говорить равнодушно: глаза его загорались, он весь дергался, менялся в лице и только повторял: «Чего тянут? Пора кончать!». Так вот, поравнявшись с домом Лыкова, я увидал, что ворота во двор настежь открыты, к избе сбежались ребятишки и вообще там происходит нечто важное.
Из ворот показался старший сын Лыкова Алексей, за ним гурьбой шли сноха, золовка, невестка и старуха Лыкова – все бабы их двора. Сам Дмитрий Тимофеевич осторожно вел под уздцы своего гнедого мерина, запряженного в легкую тележку, задок которой был на рессорах, сиденье убрано пестрым ковром, а новая сбруя, только что смазанная дегтем, так и лоснилась на солнце. В тележке сидел внук старика и держал вожжи. Дмитрий Тимофеевич, одетый по-праздничному, необыкновенно важно уселся рядом с ним, посмотрел кругом, точно совершал обряд, взял в руки вожжи и, кивнув бабам, тронулся в путь. Этот торжественный выезд меня настолько заинтересовал, что я спросил первую же попавшуюся девку – как сейчас помню, это была Настя Бокарева, – в чем дело. «Обер-кондуктор приезжают», – ответила она мне, и что-то подобострастное прозвучало в ее голосе. По-видимому, этот обер-кондуктор был человек значительный, и я поинтересовался узнать о нем. Вот что я услышал.
Старший брат Дмитрия Тимофеевича, красавец-мужчина и по росту гигант, был очень давно взят на службу в гвардию и попал в Преображенский полк. Отслужив свой срок, он не захотел возвращаться в деревню и остался в Петербурге. Тут ему повезло: он устроился на железную дорогу и достиг там положения обер-кондуктора. Ездил со скорыми поездами между Петербургом и Москвой, место, как говорили, было хлебное. По словам Насти, обер-кондуктор был холост, но имел полюбовницу, иначе говоря, содержанку, детей у него не было. Он любил семью брата и много ей помогал: помог построить кирпичную избу на две половины под одной крышей и покрыть ее железом, дал денег на обзаведение. С тех пор Лыковы зажили и стали богатеями. Лет за пять до революции обер-кондуктор начал ездить с Императорскими поездами и тогда благосостояние его окончательно окрепло, а слава в Прилепах достигла легендарных высот. Все это мне рассказала Настя Бокарева, немало дивясь, что я ничего не знаю о существовании столь замечательной личности.
Вечером о приезде обер-кондуктора мне доложил камердинер. Об этом уже говорила вся деревня, знала о нем вся дворня, а у Лыковых предполагалась пирушка, на которую были приглашены и самые почетные лица из усадьбы. Обер-кондуктор десять лет не был на родине, что еще больше возбуждало всеобщее любопытство. Наконец обер-кондуктор прибыл, пирушка состоялась, страсти и любопытство мало-помалу улеглись. Прошло дня два. Я сидел в кабинете и читал французский роман, приближалось время послеобеденного чая. Вошел лакей и вместо обычного «Чай подан» как-то особенно торжественно доложил: «Обер-кондуктор Императорских поездов!» Вслед за тем вошел уже немолодой, но хорошо сохранившийся мужчина, с крупными, правильными чертами лица, припомаженный и в форменном сюртуке. Сделав три или четыре шага по направлению ко мне, он отвесил поклон и представился. Это был сам обер-кондуктор. И он был действительно великолепен! Его сопровождал Дмитрий Тимофеевич, который остановился у дверей и робко озирался кругом. На нем была чистая рубаха, жилет, а поверх коротайка – так в наших местах называлась коротенькая поддевка. Его длинные волосы были тщательно расчесаны на две стороны и обильно смазаны конопляным маслом.
Я просил братьев сесть, затем мы перешли в столовую, где был уже подан чай. Обер-кондуктор держал себя манерно: то отваливался на спинку стула, то наклонялся вперед, то щурился, то говорил громко, то тихо – словом, рисовался и хотел показать себя во всем блеске. Дмитрий Тимофеевич с благоговением смотрел на брата и буквально ловил каждое его слово. Сам он держал перед собой блюдце всей пятерней, высоко подняв пальцы левой руки, но брат его пил «по-благородному» и понимал, как надо обходиться со стаканом и блюдцем. Несколько раз обер-кондуктор вынимал массивные золотые часы с царским орлом на крышке; длинная, столь же массивная цепочка по кондукторской традиции висела по борту сюртука. Это был, конечно, царский подарок, и, желая доставить гостю удовольствие, я похвалил часы и попросил мне их показать. Это доставило обер-кондуктору большое удовольствие, он рассказал мне, за что получил часы. Дмитрий Тимофеевич хотел, было, вмешаться в разговор – «Помолчи», – внушительно заметил ему брат, и тот стих. Наконец они встали, поблагодарили и ушли.
Прием, оказанный мною обер-кондуктору и его брату, произвел чрезвычайное впечатление на деревню, его долго обсуждали, много судачили да рядили, и это еще больше подняло значение лыковской семьи. Не следует забывать, что происходило все осенью семнадцатого года, старые традиции были еще довольно сильны, престиж господ достаточно велик, если не во всех, то в некоторых деревнях.
Визит обер-кондуктора принес мне очень большую пользу. Когда он уезжал из Прилеп, то опять вместе с братом зашел ко мне, на этот раз проститься. Мы встретились как знакомые. Заговорили о политике. Обер-кондуктор был консерватор, но боялся открыто высказываться. Ему я обязан: он повлиял на своего брата и тот на некоторое время изменил к лучшему свое отношение ко мне и заводу, с ним переменилось и настроение деревни. Правда, это продолжалось недолго, каких-нибудь два-три месяца – события развертывались с головокружительной быстротой. Обер-кондуктор успел умереть, его полюбовница приехала и поселилась у Лыковых, старая хлеб-соль забылась. Лыковы начали наседать, но я удачно воспользовался передышкой и не дремал, принимая меры и укрепляя свое положение в деревне.
Наступила зима. В тот год снег пал необыкновенно рано, числа 18–20 октября. Вообще, та зима была очень снежная, сопровождалась частыми и обильными снегопадами и метелями. Помню, что на Рождество в наших краях все поезда стояли в заносах и их откапывали. Тяжело было жить тогда в деревне, но у меня в доме все пока шло по-старому, издавна заведенному порядку: в обычное время являлся повар и я утверждал или изменял меню, в обычное время подавали чай, по праздникам приезжало духовенство с крестом, прислуга была та же.
Несмотря на это внешнее благополучие, на душе было неспокойно. Временное Правительство первого состава давно уже приказало долго жить, его сменила керенщина, на носу были большевики, но в захват ими власти никто из нас не верил, в том числе и я. Черновщина[159] не дремала и всячески развращала крестьян: шла форменная и самая отчаянная травля дворянских гнезд («вороньих гнезд», как выражались тогда), в деревню приезжали агитаторы, часто собирались митинги, с базара под видом новостей крестьяне привозили самые невероятные небылицы и распространяли самые нелепые слухи о том, что делалось на фронте и в столицах. Деревню забрасывали литературой. Наибольший успех имели издания эсеров, ибо они трактовали о земле, а только это и интересовало тогда крестьян. На местах уже возникли комитеты, взяли все на учет, и без их ведома и разрешения я не мог продать ни бороны, ни лошади, ни барана, ни овцы, это было какое-то спорное имущество: и мое, и не мое. Все с нетерпением ждали Учредительного Собрания – казалось, что этот новый хозяин русской земли все разрешит и всех успокоит. Тщетные надежды и напрасные ожидания!
Благодаря отчасти влиянию обер-кондуктора, отчасти тому, что я сам зорко следил за настроением деревни, знал в лицо и по имени-отчеству всех хозяев тридцати двух дворов, что составляли сельцо Прилепы, говорил с ними и доказывал, что бесцельно громить завод и усадьбу – мол, это их не обогатит, земля все равно рано или поздно отойдет к ним, прилепцы держали себя относительно спокойно. С пиваловцами я тоже установил отношения, там в лице могущественной династии Химиных, их была половина деревни, имел защитников. Так продолжалось до конца декабря. Все это была нелегкая «работа», но действовать надо было по пословице «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Конечно, бывали случаи воровства, бывали пьяные толпы (к ним я уже привык и научился с ними разговаривать), происходили и драки, но все это было еще терпимо и ладить было можно – правда, избрав путь уступок и личного влияния и воздействия на деревню. Вне этого спасения не было. Этого-то не поняли многие и… погибли!
В ту зиму я вел особенно оживленную переписку с представителями коннозаводского мира и был в курсе того, что творилось на других заводах, как жили и что чувствовали другие коннозаводчики и охотники. Отовсюду шли самые неутешительные сведения: большинство коннозаводчиков вынуждено было выехать из своих имений, многие заводы были уже разгромлены или разведены, другие голодали. Лишь немногие фанатики вроде меня сидели по деревням и еще надеялись на какое-то чудо: если не на возврат к прошлому, то на смягчение режима и, как следствие этого, возможность работать, хотя бы и на других началах. Наивных людей, которые бы думали, что землю еще можно удержать, оставалось немного.
Не лучше было и в столицах. На ипподромах лошади голодали и распродавались за гроши, но покупателей не было. Многие конюшни еще весной перекочевали на провинциальные ипподромы, наездники писали мне отчаянные письма и справедливо не видели перспектив в будущем. Я скорбел об орловском рысаке, с ужасом думая о том, что приходят последние дни существования единственной нашей национальной конской породы, когда-то имевшей мировое значение, и пусть позднее сдавшей свои позиции, но все же пользовавшейся европейской известностью.