Арестный дом
Слева чернело громадное здание ГПУ, против него – экономический отдел. Мы их миновали, пошли какие-то домики. «Куда же меня ведут?» – подумал я. И в это время послышался голос: «Переходите дорогу, остановитесь у ворот». Мы были у цели нашего ночного путешествия.
Насколько можно было разобрать в ночной темноте, это было довольно большое здание. На звонок ворота открылись, и нас пропустили внутрь. Если память мне не изменяет, направо в углу было крыльцо и там ярко горела лампочка. Мы прошли, опять позвонили, опять появилась фигура часового, опять отворилась дверь, и мы вошли в довольно узкий коридор. Левее двери стоял маленький столик, на нем чернильница, лист бумаги, перья, карандаши; на стене висели круглые часы, у стены была вешалка, и под ней небольшой деревянный диван.
В узкий коридор выходили двери семи-восьми камер. Здесь меня опять обыскали, правда поверхностно, и отвели в камеру. Впервые в своей жизни я был заключен под стражу. Как я узнал впоследствии, это был Арестный Дом – временное помещение для арестованных: тут они оставались не больше недели-двух и по мере выяснения дела либо освобождались, либо отправлялись в тюрьму. Находился он в том переулке, который выходит на Лубянскую площадь между вторым боковым фасадом главного здания ГПУ и его экономическим отделом.
Когда я вошел в камеру, было уже очень поздно и все спали. Однако сон заключенных, во всяком случае подследственных, – это не сон нормального человека, здоровый и ободряющий, восстанавливающий силы, а тревожное полузабытье, тяжелая дремота. Стоит ли удивляться, что когда загремел ключ в замке и открылась дверь, почти все проснулись и приподняли головы. Дверь за мной тотчас закрылась, и я осмотрелся кругом. Это была средней величины квадратная комната с низким потолком, электрическая лампочка горела ярко. Позднее я узнал, что в тюрьмах на ночь свет не выключают, занавешивать лампочки не разрешается, а выключатель находится в коридоре, в руках надзирателей. Долго, очень долго я не мог привыкнуть спать при таком ярком свете, но в конце концов и к этому привык, хотя временами у меня сильно болели глаза и я подолгу не мог заснуть.
По одной стене камеры стояли в ряд с небольшими интервалами четыре койки, еще одна была у противоположной стены. У дверей находилось большое ведро в виде цилиндра с крышкой. Я сразу догадался о его назначении и впоследствии узнал, что во всех тюрьмах оно зовется «парашей». Меня поразило, что здесь почти не было никаких вещей, небольшие узелки, как тот, который я держал в руках, да у двух спящих небольшие подушечки – вот и всё.
По-видимому, этих людей арестовывали на ходу или же здесь, как во временном местопребывании, никто не обзаводится «хозяйством», у всех теплится надежда вернуться домой. Оба окна были, конечно, в решетках, но фортка оставалась открытой, и воздух был довольно чистый. В камере находились четыре человека. Судя по тому, что эта камера была предпоследней, можно было думать, что остальные уже заполнены. Сделав несколько шагов, я в нерешительности остановился и еще раз осмотрелся. Два человека на крайних койках, судя по виду – из простых, спали, а двое других бодрствовали или проснулись при моем появлении. Один из них, тот, что лежал на койке, стоявшей отдельно, поздоровался со мной и предложил занять свободное место. Я сел на крайнюю койку у окна. Это, собственно, была не койка, а топчан: козлы, а на них четыре тесовые доски, сшитые вместе, и вместо подушки – деревянный скошенный уклон. Жуткое впечатление произвела на меня эта обстановка, захотелось поскорее остаться одному со своими мыслями. Но только я подумал лечь и уже сложил под голову шубу, как меня окликнул тот, что лежал на отдельно стоящей койке. Нехотя я повернул к нему голову.
Он начал расспрашивать, кто я, откуда, по какому делу и прочее. Заключенные, будучи отрезаны от мира, рады каждому новому человеку, набрасываются на него, расспрашивают прежде всего про политические новости, а уж потом о личном. Такому допросу подвергается всякий новичок, пришедший в камеру. В некоторых тюрьмах, например в Тульской тюрьме, где я позднее имел несчастие оказаться, такие расспросы бывали бесцеремонны, иногда граничили с издевательством, порой при этом у новичка отбирали принесенные им продукты, бывали эксцессы и похуже, о которых не хочется говорить. Здесь, конечно, ничто подобного не было, так как большинство заключенных были интеллигенты, а местные «профессионалы» (воры и бандиты) тоже умеют себя держать, и пожалуй, многие из них покультурнее и поприличнее интеллигенции провинциальных тюрем.
Позднее и я не без любопытства встречал новичков, слушал их, задавал им вопросы, наблюдал их растерянность и смущение, и, признаюсь, это нездоровое чувство. Отмечу еще одну черту, сильно поразившую меня тогда: в тюрьме все первым делом спрашивали о прочности советской власти, падения которой решительно все без всяких оснований ждали с часу на час, вероятно, потому, что тогда заключенные вышли бы на свободу, а во-вторых, все ругали советскую власть – разумеется, ни того, ни другого на воле в столь открытой форме не услышишь.
Итак, допрос начался. Сейчас же, как будто и во сне почувствовав возможность приятного развлечения, проснулись те, кто спал, и сели на своих койках. Я взглянул на них и подумал, что эти молодые люди, очевидно, воры средней руки. Теперь я бы не сделал столь грубой ошибки: пройдя тюремную школу, теперь я прекрасно разбираюсь в типах и подразделениях преступников и в этой области стал не меньшим специалистом, чем в искусстве или коннозаводстве.
Однако тогда сказалась моя неопытность, ибо молодые люди были не воры – бандиты, а это две особые специальности, между ними такое же отличие, как, скажем, между рысаками разного класса. Третий житель камеры, уже немолодой еврей, совершенно безучастно относившийся ко всему происходящему, сидел на своей койке и в такт своим тяжелым думам покачивался, но голова его при этом оставалась неподвижной. Его привели всего за час до моего появления, и, рассказав все политические новости и свою историю, он теперь, вероятно, переживал события последней, роковой для него ночи.
С расспросами ко мне обратился худой, высокого роста блондин с тонким и чрезвычайно характерным птичьим лицом. Сразу было видно, что это образованный человек, а не просто советский служащий. В этом я не ошибся: он оказался инженером и, кроме того, преподавателем математики на каких-то высших курсах. Вкратце я рассказал свою историю, и все тут же стали обсуждать возможные последствия моего ареста. Однако сделано это было вяло, неудачно. Впоследствии я встречал в тюрьме удивительных специалистов, которые без промаха определяли: высылка, Соловки, Сибирь, суд и даже называли срок.
После расспросов сначала рассказал мне свое дело инженер. Его жена, получив разрешение на заграничную поездку, уехала в Париж и оставалась там дольше, чем предполагалось. Он несколько раз посылал ей деньги через миссию. Когда она наконец вернулась, его арестовали. Остальное он недоговаривал, но было ясно, что речь идет о шпионаже или о чем-то в этом роде. Что касается еврея, то, по словам инженера, это был богатый человек, который имел большое дело в Киеве. Там его арестовали, конфисковали магазин, деньги и препроводили сюда. Обвиняли его в даче взяток, при помощи которых он получал товары для своего магазина. Рассказали о своем деле и двое оставшихся. Таким образом я перезнакомился со всеми, и мы разбрелись по своим койкам.
Наконец я имел возможность обдумать свое положение и все случившееся. Я лег на топчан, но даже не старался заснуть. Непривычное ложе как-то особенно раздражительно действовало на меня. Полежав так с полчаса, я почувствовал боль в пояснице и в боках, стал вертеться; потом отекла шея, потом заныло и заболело буквально все тело. Да, нелегкое это дело – спать на голых досках, да еще без привычки. А привыкнуть к этому нельзя, можно притерпеться. Просидев в тюрьме много месяцев, я вставал с этого ложа совершенно разбитый и мог заснуть только поздно ночью уже совершенно измученный, часто потеряв реальное представление о том, где нахожусь.
Итак, я лежал, вернее, мучился, и нравственно и физически, все думал о том, что произошло. Я вспомнил, что это советские условия жизни, что уголовного преступления я не совершал, наоборот, надо мной совершили преступление, ограбив меня. На несколько минут я успокоился. Но больное воображение тревожило, и опять одна за другой вырастали картины обыска и ареста. Всего, о чем я передумал тогда, не описать – для этого не хватит ни сил, ни нервов, ни желания жить.
Под утро я попытался заснуть, но был не в состоянии больше лежать, встал и принялся ходить по камере тихими шагами. Не прошло и нескольких минут, как открылся волчок (глазок в двери) и послышался голос: «Ложитесь, ночью ходить нельзя!» Я с горечью подумал, что теперь за каждым моим шагом, за каждым движением будет следить равнодушный невидимый глаз, и мне стало противно. Я впервые осознал, что я уже не Яков Иванович Бутович, не бывший знаменитый коннозаводчик, искусствовед и коллекционер – словом, не личность, а какая-то вещь, которой будут распоряжаться люди, бесконечно ниже меня стоящие по своему развитию. Они будут мучить, издеваться, насмехаться над моим жалким положением, всячески меня унижать – и все это будет доставлять им величайшее удовольствие. Через все это я прошел. Я испил чашу позора только за то, что, как верный сын России, я в это смутное время не бежал за границу, а остался здесь, спасал коннозаводство, сохранял величайшие культурные и материальные ценности, много раз рисковал жизнью. За это я разорен, посрамлен, мои враги торжествуют, а я сижу в арестантском доме ГПУ, и один Бог знает, что еще ждет меня впереди.
Настало утро, серое и туманное. Исчезли ночные видения, они сменились заботами дня и новыми страхами. Как памятны мне лица тех, кто был со мной в камере: как горели у всех глаза, как впали щеки, как бледны были все. Я думаю, что таких лиц на свободе не увидишь, и мне представилось, что и мое лицо также искажено скорбью и пережитыми волнениями. Я спросил инженера, как я выгляжу. «Плохо», – лаконично отвечал он и умолк.
День в этой временной тюрьме начинается рано, хотя и на час позднее, чем в других тюрьмах, – в шесть утра. Загремели двери, защелкали замки, зазвенели ключи, и нас камерами стали выпускать оправиться. В уборной нас очутилось пять человек, и мне была невыразимо противна эта стадная оправка: как будто скотов или, вернее, диких зверей согнали в крохотную уборную и заперли на ключ. Уборная была чистенькая, с промывными спусками – словом, вполне благоустроенная. Тут же была раковина для умывания с обильно текущей водой. В тот момент все это показалось мне невероятной мерзостью и убожеством – в действительности это было верхом комфорта, ни о чем подобном большинство заключенных и мечтать не смеет.
Потом принесли кипяток: в дверях открылась форточка (в остальных тюрьмах этого нет), и в нее просунули большой медный чайник. Выдали ржаной хлеб, и я впервые познакомился с тем, что называется «пайкой». Инженер заварил чай и, так как у меня ничего не было, предложил мне микроскопический кусочек сахару. Я пил чай внакладку, до хлеба и не дотронулся и думал о том, какой все это ужас. Я не знал тогда, что ужас для меня еще впереди и настанет время, когда я буду пить чай без сахара, да и не чай, а фруктовый напиток (а это невообразимая гадость!), и закусывать буду черным хлебом с солью.
Пищу здесь давали два раза в день: какой-то жидкий картофельный суп с кусочками мяса. Я принял это за пойло для поросят и, разумеется, есть его не мог, так и голодал все дни, пока сидел во временной тюрьме. В четыре часа еще раз дали кипяток, и этим ограничился рацион заключенных. Как все это противно и голодно для человека, который пришел с воли! Может быть, потому, что нервы у всех здесь невероятно натянуты, день проходит скорее, чем в постоянной тюрьме. Зато там много спокойнее. Здесь же вы находитесь в постоянном напряжении, боитесь, что вот-вот вас опять потребуют на допрос, чуть щелкнет замок – вы настораживаетесь, сердце замирает и вы думаете: «Не меня ли?» Но вызывают другого, и вы на время успокаиваетесь. И так целый день и всю ночь. Часто меняется состав камеры. С приходом нового человека вы на время забываетесь, а стало быть, и успокаиваетесь. А время летит, уже наступает вечер, потом ночь.
Зато и таких сцен, как те, которые разыгрываются здесь, в арестном доме, в тюрьме не увидать. Чего стоит один вид только что арестованных, впервые попавших сюда! Одни похожи на сумасшедших, другие плачут, третьи без конца говорят о своем деле, четвертые бегают в камере, как в клетке, и что-то бормочут. И лишь единицы держат себя внешне спокойно. Я был счастлив, что Бог послал мне твердость духа, а потому внешне я был совершенно спокоен – но что делалось в душе! Ужасен вид и у тех, кто возвращается с допроса. Почти у всех лица искажены страданием, глаза горят, губы пересохли, руки трясутся, ноги отказываются служить. Одни ничком бросаются на топчан и плачут или сдерживают рыдания, другие молчат, сосредоточено глядя безумными глазами в одну точку, третьи, жестикулируя, утирая пот со лба, сбиваясь и путаясь, рассказывают о допросе. И все спрашивают: «Ну, как вы думаете, выпустят? Чем кончится?»
Особенно оживленно бывает днем, с часу до шести, и ночью, с десяти до трех. Это любимые часы для допросов, и тогда в камере разыгрываются потрясающие сцены. Да, люди сгорают в огне, мучаются и страдают, вероятно, не меньше, чем в аду. Кто здесь побывал, этого уже никогда не забудет. Есть переживания, есть трагедии, которые не забываются, и в наше время на первом месте среди них, несомненно, стоит арест и пребывание во временной тюрьме, первые шаги следствия и первые допросы. Еще только намечаются размеры вашего несчастия, и вы не знаете, во что все выльется, а это самое ужасное, самое мучительное, это нельзя передать словами. Ко всем этим мукам прибавляется еще соблазн надежды. Ведь выпускают же на свободу! У каждого в душе теплится надежда: авось выйду, авось пронесет, авось содеянное преступление, если оно есть, останется нераскрытым. Но надежда эфемерна, она только манит и дразнит, и после того, как вы предадитесь этому чувству, наступает реакция: вы сознаете, что вас не выпустят, и становится еще тяжелее.
Наступил вечер, потом ночь, и в нашей камере наконец стихло и как будто все заснули. Я спать не мог, лежал и думал. Думал, между прочим, и о том, что эти люди могут спать, а я не могу. Признаюсь, я им завидовал. Но скоро мне пришлось убедиться, что, за исключением двух, мои сокамерники, как и я, не спят. Было очень поздно, часа два или три. Часов, конечно, ни у кого не было, и я определял время по свету, вернее, полумраку, не такому густому, как в начале ночи. Я невыразимо устал и измучился, ворочаясь на своем топчане с боку на бок. Вдруг фортка отворилась. Трое из нас тотчас же приподняли головы. Я услышал свою фамилию и встал.
«Возьмите перо, чернила и сейчас же заполните анкету», – сказал мне дежурный и, передав все необходимое, сразу захлопнул окошечко. Я устроился возле окна и быстро заполнил анкету, где повторялись те же вопросы, на которые я ответил в ночь ареста на своем первом допросе. Закончив это несложное дело, я положил перо. Окошечко тотчас отворилось – очевидно, за тем, как я писал и долго ли обдумывал ответы, следили. Я отдал анкету и опять лег. На другой день по своей невероятной наивности я спросил инженера, почему это анкету мне дали заполнять ночью. Он только улыбнулся и объяснил, что это сделано специально: ночью спросонок человек хуже владеет своими чувствами и может написать правду, если в первой раз он солгал. Тонко придумано!
Много горя мне пришлось испытать за эти полтора года, много ужасов увидать, самому скорбеть, других утешать, испытывать одиночество, страдать от многолюдства, голодать, принимать внушающую отвращение пищу, терпеть брань, быть униженным и оскорбленным, исполнять отвратительные обязанности, оказаться всеми покинутым. Но все это ничто по сравнению с первыми переживаниями, которые я испытал в страшном месте, среди охваченных ужасом людей!