Московский барышник Ильюшин
Недели через две после Императорского приза Ильюшин приехал в Прилепы, посмотрел завод и отобрал одного четырехлетка. Это был вороной жеребец Урожай, лошадь крупная, костистая и необыкновенно эффектная и породная. «Цена?» – равнодушно поинтересовался Ильюшин. – «Три тысячи». – «Что ты, андел мой!» – завопил на всю конюшню Ильюшин, и глаза у него полезли на лоб (Ильюшин всем говорил «ты» и за каждым словом добавлял «ангел мой», причем «ангел» выговаривалось как «андел»). «Мыслимо ли за четырехлетка, да еще пестрого, три ноги в чулках, во лбу фонарь,[123] просить три тысячи?! Нет, таких цен не платим!». – «Жеребец оставлен для генерала Гринвальдта, – заметил мой управляющий, – пойдет на царскую конюшню, да еще, чего доброго, попадет в царские одиночки». «Чего болтать зря, какая такая царская одиночка с фонарем да вся пестрая, как корова, его и близко-то к царским конюшням не подпустят!», – прикинулся равнодушным Ильюшин. «Ладно, – думал я, идя домой через сосновый парк и жадно вдыхая крепкий смолистый запах, – не выпустим тебя, голубчика, с пустыми руками, жеребца продадим».
После обеда, когда стал спадать жар, мы поехали в табун. Спустились к реке и въехали в небольшой лесок. Лес звенел от голосов птиц. С озера, от мельницы, поднялась стая куликов и уток и улетела к другой низине, через густо зеленеющие луга. Табун маток был рассыпан по лугу на берегу Упы. Завидев нас, табунщики собрали лошадей и медленно стали подводить их к нам. Мы подъехали. Ильюшин неспеша слез, приложил руку к козырьку своей фуражки и долго смотрел. «Хороши кобылы, – сказал он задумчиво и стал обходить табун, внимательно осматривая маток и изредка спрашивая: «А это какая? А эту откуда достали? А эта чьего завода?». Под конец в азарте заорал: «Так их и надо, метизаторов, крой, дуй, создавай орловского рысака, да этак вершков пяти (160 см.), густого, но сухого, а главное, чтобы стан был и стати – всё при нем!». А в нескольких шагах от нас река лепетала и рокотала свои вечные сказки и ей не было дела ни до нас, ни до орловцев, ни до метисов.
Вернулись домой и сели в саду под липами пить чай. После двух выпитых самоваров, Ильюшин наконец сдался и как бы нехотя сказал: «Купить бы, пожалуй, и можно, как-никак жеребенок хоть и пестроват, да «бумажка» (аттестат) у него модная. В нашем деле без этого нельзя. В другой раз нарвешься на купчика из Иваново-Вознесенска, а он потребует товар помодней – ну ему и выведешь такого козла: вот, мол, смотрите, модней и быть не может, слыхали небось, нынче Императорский выиграл», – закончил Василий Петрович Ильюшин, опрокидывая свой стакан вверх дном и решительно отказываясь от чая. Я не спасовал и продал-таки Урожая недурно, все время при этом приговаривая, что только Василь Петровичу уступаю лошадь – для рекламы, чтобы поддержать фирму, так как нельзя же, чтобы у первого конноторговца Москвы не было лошади моего завода.