Лошади моего сердца
С тех пор как я себя помню, я любил слушать рассказы о лошадях – сначала своей няни, потом, когда подрос и убегал от гувернанток на конюшню, – наездника, служившего у отца, а позднее – рассказы всех тех лиц, с которыми я встречался и которые разделяли мою страсть к лошади. Я стал изучать коннозаводство, зачитывался Коптевым, с пятого класса кадетского корпуса принялся писать в спортивные журналы и решил заносить в свои тетрадки все интересное о лошадях. К сожалению, через год или два я бросил эту работу и ряд лет не прикасался к ней. У меня была замечательная память, и я решил, что не стоит терять время на записки, так как и без них я прекрасно помнил все слышанное или рассказанное мне о той или другой лошади.
В жизни сплошь и рядом приходится встречать людей, обладающих изумительной, но, что называется, односторонней памятью: она как бы специализировалась и удерживает лишь то, что касается интересующего их вопроса (лошади, числа, хронология, генеалогия и прочее), и обходит все то, что их не интересует. Я обладал именно такой памятью: помимо тысячи имен лошадей, почти наизусть знал заводские книги, все заводы, всех коннозаводчиков. Словом, все, что касается лошади, в особенности рысистой, легко и прочно оседало в памяти, почему и казалось, что нет надобности в записях. С другой стороны, я очень быстро, чуть ли не на другой день забывал многое «постороннее»: почти не помнил своего детства, через две-три недели после прочтения забывал героев «Мертвых душ», «Войны и мира» и других произведений наших великих писателей. Такова была моя память, и мне казалось, что она никогда не изменит мне. По мере вступления на более широкую арену жизни, по мере увлечения разнообразными дисциплинами науки, искусством и собирательством, я заметил, что моя память уже не так четко мне служит, как в годы молодости. Правда, я по-прежнему превосходно запоминал все, касавшееся лошадей, но отдельные детали или интересные штрихи ускользали от меня и я не мог их припомнить.
Тут-то я и решил вновь взяться за ведение памятных тетрадок и вел их довольно регулярно. Моя память до моего ареста была все еще замечательна, и эти записи позволили мне написать тот исторический труд, который в форме воспоминаний воссоздает, в сущности, целую эпоху в нашем коннозаводстве, дает характеристику сотен лошадей и коннозаводчиков и охватывает многие вопросы коннозаводского прошлого. Труд после шести тысяч страниц не закончен, и вряд ли ему суждено быть законченным так же обстоятельно и добросовестно, как он был начат и веден мною в течение двух-трех лет. Вина не моя, а тех, кто сделал все, чтобы посадить меня в тюрьму. Теперь, когда я пишу в полутемной камере эти строки, после тех трагических событий, которые я пережил, моя память настолько ослабела, в голове имена, исторические даты, события, отдельные лошади и люди так перемешались, что без справок и записей я уже писать и работать не могу. Приведу только один, зато яркий пример ослабления моей памяти.
Кто из интересующихся орловской породой, не помнит, что великий хреновский производитель Полкан 3-й был сыном Ловкого 1-го? Я думал, что во всей республике не найдется ни одного охотника, кто бы не знал этого, не говоря уже о прежних временах и прежних охотниках. Полкан 3-й стойко передавал потомкам и свои формы, и свой крупный рост. Этот тип является не только главным, но и преобладающим для всего Полканова дома, или рода… Светлосерый Полкан 6-й первый отошел от типа. Он был необыкновенно породен, поразительно красив, исключительно сух, блесток свыше всякой меры, крайне энергичен на езде, но при всем том высоковат на ногах. Однако, несмотря на это, его считали лучшей лошадью своего времени. Говорить о значении Полкана 3-го и Полкана 6-го – то же, что приводить здесь историю Рима или вспоминать падение Карфагена!
И вот я, сидя в тюрьме и много думая о лошадях, стал припоминать, кто был отцом Полкана 3-го. И припомнить не мог! Это было ночью, в те долгие и тяжелые часы, когда вы задыхаетесь от духоты, скверных испарений, страдаете от тесноты, спите в камере, которая рассчитана на двадцать пять человек, а населена шестьюдесятью. В такую кошмарную ночь я думал о Полкане 3-м и не мог вспомнить его отца. В течение двух недель все мои усилия извлечь из памяти это имя были тщетны. По моей просьбе, прислали мне Племенную книгу. Я лихорадочно открыл ее, сейчас же нашел Полкана 3-го и узнал, что его отцом был Ловкий. Как мог я забыть происхождение Полкана 3-го? Того, о котором я написал груды бумаг, перед которым преклонялся, который стал величайшим производителем всех времен и о котором я говорил так много, что в шутку меня самого называли Полканом.
Да, теперь, в том состоянии, в котором я нахожусь, я не только потерял память и здоровье, но, вероятно, потерял и жизнь. Пусть будет, что будет. Как бы тяжело ни приходилось человеку, в каких бы ужасных, в смысле физических и моральных страданий, условиях он ни находился, искра надежды вернуться к прежней жизни и прежней деятельности все же не покидает его. В такие минуты я берусь за карандаш и записываю свои мысли в эту тетрадь; или открываю коннозаводские книги Коптева и Витта (буду так называть первый том Племенной книги с его предисловием), читаю, вспоминаю, переживаю и надеюсь. Однако положиться на свою память я уже не могу, и если узнаю что-либо интересное, то сейчас же записываю.
Иногда мне грезились картины далекого детства, вспоминалась старушка-мать, образ моей Танечки с необыкновенной ясностью вставал перед глазами. Печальная действительность возвращалась, но сейчас же скрывалась, давая место другим чувствам, другим, милым образам.
Постепенно картины города в моем воображении сменились столь дорогими мне образами деревенской жизни. Я видел скромные картины русской ранней весны, которую я так любил проводить в деревне. С необыкновенной ясностью представился мне вдруг староста Дмитрий Афанасьевич. Я, тогда еще сравнительно молодой человек, только что начал хозяйничать в Тульской губернии, и Дмитрий Афанасьевич был моим первым помощником. И вот я вижу, как вместе с ним мы выходим за березовую рощу в поле. Весна ранняя и теплая, тучный чернозем, с осени поднятый к яровому севу, лежит уже не ровными пластами, а сплошным блестящим покрывалом. Давно ожившие озими зеленеют кругом, переливаются и играют в нежных лучах весеннего солнца. За нашей спиной в роще тихо журчат и чаруют слух ручейки. От реки тянет свежий ветерок, и там, на плотине, слышатся говор и крики мужиков. Воздух чистый и совершенно прозрачный. Своими близорукими глазами я ясно вижу, как мелькают в перелогах еще не просохшие вешние воды, как вдали по направлению к Кишкино идут бабы в ярких цветных платках, как два стригуна и третьяк вдруг появляются на лабынских зеленях и затем, подняв хвосты и описав несколько кругов, исчезают в поповском логу. Дмитрий Афанасьевич – лицо у него радостное и довольное – нагибается, берет ком черной мягкой земли и авторитетно заявляет, что на третий день беспременно надо сеять. А навстречу нам уже несется радостный пасхальный звон, щебечут птицы, и воздух напоен сладостным ароматом весны.
Это было давно и теперь вдруг так явственно представилось мне, вновь ожило в сознании. И другие, не менее дорогие картины проносятся передо мною. Вороной Магнат, как живой, стоит перед моими глазами. Вот он на выводке. Я смотрю на него и невольно думаю: «Как хорош! Идеальный по типу орловец!» Но Магнат не орловец, а сын Барона-Роджерса, и мне не хочется громко признаться его владельцу Владимиру Федоровичу Шереметеву в том, что жеребец так хорош. Шереметев мелкими шажками бегает вокруг меня, щурит глаза и иронически смотрит на меня. Совестно молчать, видя такую замечательную лошадь, и я чистосердечно и от всей души поздравляю Владимира Фёдоровича с такой покупкой. Его лицо расплывается в счастливой улыбке, и он протягивает мне руку. «Да, хорош, очень хорош! – думаю я. – Следует с ним случить несколько кобыл». Но эту преступную мысль я, правоверный орловец, стараюсь поскорее заглушить, между тем как Магнат, гордый сознанием своей красоты, продолжает стоять и равнодушно смотреть на трогательное единение метизатора и орловца.
Еще картина проносится передо мной, и память, хотя и ослабевшая от всех невзгод, воссоздает ее с поразительной точностью. Я вижу себя в шереметевской беседке на берегу крутого оврага, у самой опушки сада. За оврагом спокойно рокочет степная речушка. Где-то справа стучит и грохочет мельничное колесо, этим знакомым и с детства родным шумом нарушая спокойствие тихого, живописного уголка. Я прислушиваюсь к шуму колеса, любуюсь мерным ходом воды, но мысли мои далеко. Я думаю о шереметевском заводе, его былой славе, о старике Шереметеве, о периоде метизации и опять о Магнате.
А вот другая картина. Я на заводе Телегина – метизатора. Только что окончилась езда, она произвела на меня феерическое впечатление. Было ясно, что завод перерастает всероссийскую известность и быстрыми шагами идет к европейской славе. Я стою посередине круга. Ко мне подходит Телегин, мы оба молчим и возвращаемся домой, ибо проба молодежи и на Телегина произвела громадное впечатление. Первым приходит в себя хозяин: «Ну, Яков Иванович, теперь я вам все показал. Впрочем, нет, вы не видели Молодости – она на хуторе, и я вас не отпущу, пока ее не покажу». «А что, хороша?» – спрашиваю я. «Сами посмотрите, – следует лаконичный ответ. – Поедем после обеда». И вот мы едем по Болховскому уезду, по тем заброшенным местам, где, быть может, бродил Тургенев со своей собакой, где охотился Ермолай с Валеткой[253] и где все дышит первобытностью и спокойствием.
В одном из этих глухих уголков и расположился телегинский хутор. Неподалеку от него ходил табун, и здесь-то я впервые увидел Молодость. Что это была за кобыла – ни рассказать, ни описать невозможно! Ярко-гнедой масти, суха, породна, замечательно сбита, имела дивную линию верха, была широка и вся как точеная. Эта, несомненно, была одна из лучших когда-либо мною виденных орловских кобыл… в заводе у метизатора.
Долго занимают мое воображение вереницы лошадей, всех мастей, всех качеств и мер. Они проходят перед моими глазами, и я, невольно улыбаясь, думаю: «Сколько их, какое множество! Неужели все эти лошади когда-то принадлежали мне?!». Я вспоминаю прежних людей и лошадей и думаю о том, что большое наследство оставили они новой России. Да, это были мои лошади, и с ними в течение целых двадцати лет была связана моя судьба, мое благосостояние, моя известность. С особой нежностью вспоминаю своих любимых кобыл: Кашу, старую Усладу, Мечту, Ветрогонку, Безнадёжную-Ласку.
Не подлежит никакому сомнению, что Безнадёжная-Ласка по эсктерьеру и приплоду была лучшей кобылой Прилепского завода. Безнадёжная-Ласка принадлежит к числу тех кобыл, мимо которых ни один любитель, ни один профан не пройдет без того, чтобы не обратить на них должного внимания. Таких кобыл отличает высокая порода, своя личная высокая одаренность, они имеют то «каше» (скрытую прелесть – cache – франц.), которое присуще только истинно знаменитым лошадям. У меня есть несколько фотографических снимков Безнадёжной-Ласки и несколько ее портретов кисти лучших наших художников: Клодта, Виноградова, Савицкого и других, но никто из них не сумел верно уловить ее тип и красоту и увековечить их на полотне. Исключительному экстерьеру этой кобылы сопутствовал такой же класс и такая же резвость. Начала свою беговую карьеру Безнадёжная-Ласка в Одессе в цветах моего брата,[254] в руках наездника Петрова. Бежала она блестяще. Осенью я сдал ее в аренду Синегубкину, и у него она бежала так же замечательно. В начале февраля Безнадёжная-Ласка побила трехлетний кобылий рекорд, который стоял за Шинелью. Я получил об этом телеграмму из Москвы, а на следующий день прочел о том же в «Коневодстве и спорте». Вместо того чтобы ехать на Ласке на побитие летнего верстового рекорда, Синегубкин записал ее на полторы версты, и хотя блестяще выиграл, но перетянул кобылу – побить ещё один рекорд она уже не смогла. Я очень сожалел об этом, но дело было сделано, и поступок Синегубкина меня до сих пор непонятен. В Москве меня посетил Кейтон и просил передать ему Безнадёжную-Ласку в езду. Я не мог этого сделать, так как кобыла по условию была сдана Синегубкину. Кейтон сказал: «Жаль, я бы вам на ней выиграл дерби». В устах другого наездника обещание выиграть дерби звучало бы похвальбой, но в устах Кейтона приобретало реальный смысл – таким магом и чародеем езды он был!
Четырех лет Безнадёжная-Ласка выиграла именной приз и ушла в завод. Только по недоразумению она не стала всероссийской рекордисткой. По своему происхождению Безнадёжная-Ласка – дочь Ловчего и внучка Бычка. Но по себе Безнадежная-Ласка не имела ничего общего со своей матерью и Бычками. Следует заметить, что в экстерьере Ловчего, отца Безнадёжной-Ласки, Бычок был абсолютно затушеван, она была в типе дочерей Удалого, имела их характерную масть, но вышла более женственной и нежной. Кровь Полканчика, отца великого кожинского Потешного, также была представлена у ней. Кобыла первоклассная, она происходила из исторического женского гнезда, давшего нашему коннозаводству многих первокласснейших рысаков.
Она была безупречной кобылой, но, к сожалению, в правом скакательном суставе имела налив (хроническое воспаление). Безнадёжная-Ласка на всех производила исключительное впечатление, и Телегин предлагал мне за нее двадцать пять тысяч рублей. Позднее, уже в начале революции, ту же сумму, но золотом, давал за нее Винокуров. Оба предложения я отклонил и Безнадёжную-Ласку не продал. Приносила жеребят регулярно каждый год и ни разу не прохолостела. В 1916 году Безнадёжная-Ласка дает своего третьего жеребенка. Сосун Ласки и Громадного был крупен, сух, делен и очень типичен. Окончательно высказаться о его типе нельзя потому, что пал он совсем еще малышом, но в ставке был едва ли не лучшим жеребенком. Вот при каких обстоятельствах он погиб.
Это было в середине или конце июня – словом, когда в наших местах происходят сильные грозы. Табун в те дни ходил на Макаровом лугу. Совершенно неожиданно небо заволоклось, засверкали молнии, кругом стемнело, поднялся вихрь, загремел и загрохотал гром, страшный, но короткий ливень пронесся над Прилепами и ушел по направлению Солосовки. Табун, испуганный и возбужденный, сбился в кучу. Когда ливень прошел, табун опять рассыпался по лугу и продолжал спокойно пастись. В тот день я выехал в табун позднее обыкновенного. Как всегда не спеша обходил кобыл, любовался сосунами, наблюдал за игрой резвых и шустрых годовичков и незаметно подошел к Ласке, которая всегда была одной из моих любимиц. Удивительно картинно ходила в табуне Ласка: бывало, подходишь к ней, а она не отрываясь ест сочную зеленую траву и только поведет на тебя глазом, длинная седая челка свесится на одну сторону лба. Иногда она заржет тихо и нежно, предупреждая сосуна о приближении человека, а то важно и спокойно пройдет мимо, потом остановится, оглянется на сосуна, потом вытянет свою красивую шею и смотрит куда-то вдаль, как это любят делать лошади. На этот раз подойдя к Ласке, я обратил внимание на ее беспокойный вид. При моем приближении она нервно заржала и легкой рысью направилась к реке, я последовал за ней. Там, на берегу, у самой воды, лежал мертвый сосун. Его убило молнией во время грозы.
У Ласки был еще один жеребенок – от Кронприца, которого в честь меня назвали Беспартийным. Я всегда сам называл жеребят, и мне это имя не нравилось, но так как об этом просили и Ратомский, и Руденко, и комиссар завода, то я согласился, и это имя было внесено в племенную книгу.
Никогда не забуду картины испуганного табуна, когда Туманная, дочь Тучи, кобыла большой резвости, резко выделилась среди всех остальных кобыл своим удивительным движением. Дело было осенью на берегу реки: прилепский табун, рассыпавшись по лугу, мирно пасся, и казалось, ничто не может нарушить его покой. Я любовался этой мирной картиной. Совершенно неожиданно для меня табун сначала насторожился, затем заволновался, на одно мгновение застыл и затем, бросившись вправо, вдруг круто изменил направление и что есть духу помчался к кишкинским заводам. На фоне грозового неба по гладкому ковру умирающего луга несся табун. Еще мгновение – и, как на экране, картина вновь изменилась. Табун попал на зелень, замедлил ход, и тут-то, обойдя всех, впереди оказалась Туманная. Она неслась, высоко подняв голову, с развевающейся гривой и поднятым хвостом, неслась рысью, тем чудным, чисто сказочным ходом, который так красиво и так верно передавал на своих полотнах Сверчков, создавая свою незабываемую галерею прежних орловских рысаков. Табун едва поспевал за Туманной, а она неслась все вперед и вперед, легко, свободно и непринужденно, как птица. Я долго стоял, зачарованный этой картиной. С грустью думаю о том, что нет сейчас по заводам таких кобыл и мельчает, ухудшается в типе орловский рысак. Я вспоминаю, как погибли Услада и Мечта и столько других, я сознаю свои ошибки и промахи и тяжело вздыхаю.
А жеребцы?! Сначала Недотрог, потом Молодец, за ним Лоэнгрин, потом Смельчак, Громадный, Петушок, Кот и Кронпринц – вот вереница тех жеребцов, которые создали мой завод. Они так четко врезались в мою память, что и сейчас как живые стоят передо мною. Маленький, белый как снег, такой аккуратный, несколько закругленный, с ласковым взором, Недотрог особенно дорог и близок моему сердцу как основоположник моего завода. Грубый, костистый, неправильно-серый, дерзкий, злой, необузданный и сумасшедший Молодец никогда не был моим идеалом или любимцем, но был взят в завод как уступка моде, новым течениям. Вороной Лоэнгрин, сухой, блесткий, легкий, четкий, немного верховой, но все же далекий от настоящего типа, ненадолго останавливает мое воображение. Его сменяет Смельчак. Как своеобразен, как сух, сколько в нем огня, сколько жизни, энергии и блеска, как атласна серебристо-белая шерсть, как выгибает он дугой шею, как характерно выступает, как горит и мечет искры его огненный глаз, как он красив!
Я вспоминаю, я вижу, я почти осязаю Громадного, как будто он здесь, близко, совсем близко от меня. Он как живой стоит перед моими глазами, я давно ношу его в своем воображении, люблю, ценю и восхищаюсь им! Сколько в нем аристократизма, что за изумительная красота, сколько благородства, какой львиный взор, что за трость и постанов ноги, какие лады, что за классическая линия верха, какой лебединый зарез, сколько, наконец, мощи, силы, капитальности! Да, нескоро родится подобная лошадь. Значение Громадного как отца Крепыша и одного из лучших орловских производителей настолько велико, что его происхождение будет еще долгое время привлекать внимание всех генеалогов и любителей орловского рысака: генеалогическая таблица Громадного изумительна по своей красоте и стройности.
Смерть Громадного была так же необычна, как и вся жизнь этого жеребца. Для Хреновского завода настало страшное время – время эвакуации, когда ровно тысяча лошадей покинула родное гнездо, чтобы больше никогда туда не вернуться и погибнуть от голодной смерти, человеческой глупости и жестокости! Фронт Гражданской войны быстро приближался к Хреновому, лошади должны были немедленно уйти, чтобы не стать добычей белых. Трудно описать, что творилось в эту ужасную ночь. В конюшне ходили люди, раздавались крики, брань, удары и угрозы – «товарищи» готовились к бегству. Во дворе горели костры, там готовили в путь телеги, свивали арканы, оттуда раздавались буйные песни подгулявших красных командиров. Словом, царил содом, к которому притерпелись тогда несчастные русские люди. Громадный одиноко стоял в своем деннике и удивленно прислушивался к необычному шуму в коридорах рысистого отделения. Кругом царит суматоха, открывают отделы и спешно, одного за другим, выводят жеребцов. Старик-конюх, который постоянно ходил за Громадным, надевает ему уздечку, прикрепляет аркан и куда-то ведет по широкому коридору рысистого отделения. Утро чуть брезжит, на дворе холодно, моросит мелкий дождь. По сторонам широкого Екатерининского большака тянутся бесконечные табуны. Старик Громадный идет последним. Быстро двигаются лошади. Идут час, другой, третий, и не предвидится конца этому путешествию. Старик Громадный устал и уже с трудом передвигает ноги. Ему 24 года, он немощен, тяжело дышит, сердце его учащенно бьется. Громадный упал. Он окончил свое земное существование. Это было 18 октября 1918 года, в двух верстах от станции Анна, в степи, где когда-то ходили графские табуны. Да хранит судьба уцелевшее потомство этого великого рысака!
Величественный образ Громадного сменяет Петушок. Он был не только феноменально резов, но был удивительно хорош на ходу и исключительно красив – подкупающей и пленительной красотой. А ведь я видел Мимолётного, Хладнокровного, Ловчего, Леля, Смельчака и других аполлонов лошадиного рода! Петушок буквально горел на солнце, рубашка жеребца переливалась волной золотистых тонов, его белые отметины были особенно эффектны на этом ярком фоне, а лысина, своеобразно расширявшаяся книзу, захватывала обе губы, образуя треугольник, обращенный вниз. Глаз у Петушка даже не горел, а как-то особенно сверкал. Шею он держал гордо, приятно изогнув, спину вытягивал, а хвост, волнистый, рассыпавшийся на многие пряди, отделял и держал фонтаном. Петушок определенно сознавал, что он прекрасен, и словно рисовался перед зрителями. Я посылал на случку под Петушка, платя его владельцу Якунину баснословные случные деньги – 1000 рублей. Якунин не был жаден до денег, но он так боготворил Петушка и считал его такой великой лошадью, что находил: взять за случку с ним менее 1000 рублей – значит унизить жеребца!
Когда наконец купленный мной Петушок прибыл в Прилепы, на другой день была назначена выводка. Вывели Петушка. Куда девался прежний писаный красавец?! Передо мною был, конечно, он, но с потухшим глазом, отвисшей от паралича нижней губой и довольно тусклой шерстью… Скелет, жалкое подобие того Петушка, которого я знал в лучшие годы. И все же это была замечательная лошадь: та же редкой красоты и выразительности голова, та же поразительная шея, те же склад, тип и породность. Даже в своем несчастии он почти велик и трагически замечателен. Не признанный одними, кумир для других – я верю, что его имя не умрет. Петушок остается, как и был, произведением искусства. В нем я чувствую прирожденное дарование, вижу с поразительной ясностью выраженный тип и преклоняюсь перед теми традициями, в силу которых сохранились подобные лошади, а без уважения к традициям не бывает искусства вообще.
Кот, сухой, изумительно костистый, дельный, типичный Лебедь и его брат, пылкий, кипучий, серебристо-белый Кронпринц…
Боже мой, какие лошади, какие имена, какие крови!
* * *
После Тулы я был по этапу отправлен в Белёв, оттуда в Соловки. В Соловецком лагере мои тетради при первом обыске мне удалось спрятать, затем во время одной из поездок в командировку в Кандалакшу[255] я отдал их на хранение некоей женщине, у которой они и лежали около трех лет. После освобождения я с ней списался, и тетради были мне доставлены оказией в Ленинград в октябре 1932 года.[256]