Неожиданные встречи и мысли о коннозаводстве
В обстановке полной изолированности от света и нормальных людей, узнать что-либо, да еще о лошадях, можно немного, тем не менее, и в тюрьме я встретил некоторых лиц, рассказы которых о лошадях записывал на клочках бумаги и переносил в тетради, чтобы не забыть и воспользоваться ими, если мне суждено когда-либо дописать мои воспоминания по коннозаводству. За это время память моя сильно ослабела, и я продолжал делать беглые заметки, наносить на страницы этих тетрадок мысли о коннозаводстве, сведения о лошадях, которые сохранились у меня в памяти и которые могут представлять общий интерес.
…Кабала была замечательной кобылой выставочных форм (золотая медаль), большого класса и прекрасного происхождения, поэтому представляется крайне важным закрепить ее имя. Всякий сознательный коннозаводчик должен стремиться к тому, чтобы создавать таких кобыл, которые происходили бы из выдающихся женских семейств, только тогда успех завода – настоящий, а не случайный – обеспечен. Тем важнее провести работу и создать кобыл, у которых имя родоначальницы семьи было бы закрепленным.
Цементный пол, большая каменная лестница, грандиозных размеров помещение – вот что прежде всего мне бросилось в глаза, когда я переступил порог Бутырской тюрьмы. Здесь во всем были иные масштабы. Чувствовалось, что эта тюрьма рассчитана не на сотни, а на тысячи человек (как я узнал позднее, когда я туда поступил, там содержалось свыше четырех тысяч заключенных). Нас провели в длинное, большое помещение со сводами, которое раньше служило буфетом. Об этом нетрудно было догадаться, так как в передней части помещения была буфетная стойка, а за ней – полки и шкафы. По бокам стояли простые скамьи. Здесь происходил прием арестованных.
Ждать нам пришлось довольно долго. У закрытых дверей все время стоял часовой и несколько надзирателей. Наконец пришел еще сравнительно молодой человек в военной форме – здесь все носят военную форму, так как это тюрьма ОГПУ. У молодого человека в руках была объемистая папка и карандаш, он прошел за стойку и начал вызывать привезенных по списку. Каждый вызванный подходил к стойке и собственноручно заполнял анкету, а затем подписывал ее. Очередь дошла и до меня. Я подошел и стал писать. В пункте о прежнем служебном положении я написал: «Директор музея». Военный покачал головой и сказал: «Кого только не видят стены этой тюрьмы: и директоров, и писателей, и музыкантов!».
…Порода Лихой Любы, матери Лоэнгрина, меня не вполне удовлетворяла, но, принимая во внимание, что от этой лошади был такой высококлассный сын, как Леший, с ней можно было смириться.
Процедура заполнения анкет продолжалась часа полтора. Когда все это было закончено, нас разбили по отделениям, пришли два старших надзирателя и нас под конвоем стали разводить по отделениям. В каждой группе было десять—двенадцать человек. До меня очередь дошла в конце, и в моей группе оказалось всего шесть-семь человек. Нас вели по довольно низким и сводчатым коридорам, по лестницам, мимо закрытых помещений. Когда мы пришли в свой корпус, я попал на нижний этаж, а остальных повели наверх. В громадном, очень широком коридоре с цементным полом, по одной стороне шел ряд больших окон, а по другой находились камеры. Здесь было чисто и воздух был хороший. Не помню номера камеры, в которую я тогда попал, но знаю, что это была вторая камера от входных дверей.
Дежурный принял меня, прочитал сопроводительную записку, вынул связку ключей и открыл дверь. «Примите, на прибыль!», – сказал он, и дверь за мной тотчас же захлопнулась, а ключ с треском дважды повернулся в замке.
Как только открылась эта дверь, меня обдало горячим, спертым воздухом. Какое это тяжелое, какое неприятное чувство – впервые войти в камеру, полную незнакомых людей, когда сотня глаз устремлена на тебя! Это особенно тяжело новичку, каким был я. Сколько раз в продолжение этих лет мне приходилось входить в новые камеры, и каждый раз я испытывал то же тяжелое и неприятное чувство, но оно ничто по сравнению с тем, что я испытал, впервые переступив порог камеры Бутырской тюрьмы.
…У Победы особенно красива была низко падающая челка и могучая грива, едва не достигавшая колен. Хвост также был чрезвычайно густ и висел целым снопом. Костяк, глубина, ширина – словом, здесь всего было много. При всех исключительных качествах, Победа имела не совсем приятный низ шеи, с некоторым, правда незначительным, кадычком и характерно, но приятно приспущенный зад. Я много посетил заводов на святой Руси, много перевидал заводских составов, еще больше просмотрел кобыл, немало их пропустил через свои руки, но такие, как Победа, были единицы, и они навсегда остаются в памяти.
Камера, в которой я очутился, была хорошо освещена. Это была длинная и узкая комната, справа и слева в ней находились нары, посередине – проход в два шага шириной, возле двери – большая параша. В камере было два окна, между ними стоял маленький столик, по бокам нар, по стенам все было завешано одеждой, шубами и пальто, из-под нар выглядывали чемоданы и ящики. Тесно прижавшись друг к другу, лежали заключенные, спали, что называется, вповалку, между ними не было и вершка свободного места.
Я с ужасом смотрел на эту картину: куда же в этой давке втиснут еще и меня? «Пожалеешь топчан во временной тюрьме», – подумал я и горько улыбнулся. Странная, но довольно живописная картина: люди, покрытые одеялами всех цветов: кремовыми, красными, голубыми, зелеными, сиреневыми, синими; белые подушки ясно и четко выделялись на фоне грязной стены, а на них – самые разнообразные головы, то украшенные светлыми кудрями, то черные, то седые. Одни спали, другие бодрствовали и курили. Были ясно видны огоньки папирос, но дым от них не подымался изящной и тонкой струйкой, а падал – так тяжел и скверен был воздух.
Я сделал несколько шагов и нерешительно остановился, но меня уже заметили. Большая половина камеры проснулась, и со всех сторон послышались голоса: «Староста, принимай новичка!». На локтях приподнялся и позвал меня высокого роста худощавый блондин. Я подошел к нему. Староста был мужчина приятного облика, по-видимому в прошлом крупный работник какого-либо треста. Он достал из-под подушки карандаш, лист бумаги и спросил: «Как ваша фамилия?». Я сказал. Он стал записывать, а в это время необыкновенно юркий, небольшой и приятный еврей вскочил со своего места, поспешно сбросив одеяло. Он был в голубом белье, фуфайка, кальсоны и носки были небесного цвета, новенькие, как будто сейчас из магазина. Быстро надев туфли, этот экспансивный и живой человек не подошел, а прямо подскочил ко мне и, подавая руку, переспросил: «Так ваша фамилия Бутович? Это историческая фамилия. Я – Фрумкин. Очень приятно с вами познакомиться!» И затем, обращаясь уже ко всей камере, сказал: «Бутович – это историческая фамилия». И опять ко мне: «Это не вашу жену увез бывший министр Сухомлинов?» Я отвечал отрицательно. Еще кто-то спросил, какое я имею отношение к знаменитому коннозаводчику Бутовичу, и мне пришлось сказать, что это я занимался коннозаводством. Тогда несколько человек заявили: «Слыхали, знаем!»
Знакомство свершилось. Пошли расспросы, по какому делу, когда я арестован, как дела у советской власти и тому подобное. От имени камеры Фрумкин выразил удовольствие знакомством с представителем исторической фамилии и знаменитым коннозаводчиком, а староста сказал: «Ну что ж, занимайте место возле параши, ничего не поделаешь, таков уж порядок». Однако место у параши занять мне не пришлось.
К моему счастью, часа за два до моего прихода был увезен куда-то (здесь, как и вообще во всякой тюрьме, не говорят, куда и зачем вас берут) один инженер и его место еще не было занято. Это было превосходное место, второе от окна, и вот, по инициативе Фрумкина, камера во внимание к моим годам и положению разрешила мне его занять. Это была исключительная любезность, и я, конечно, горячо всех благодарил. Соседи потеснились, и образовалась щель (я тогда подумал, что места не больше, чем в гробу). Это и было мое будущее ложе.
…Свет хорошо сочетался с Даром, и Светило, сын Света, дал классный приплод от внучек Дара: Боярина, Борца и других.
Когда я знакомился с моими соседями по камере, справа от меня, первым от окна, лежал ксендз, человек еще молодой, фамилию которого я сейчас позабыл. Слева – молодой человек высокого роста в очках. Он отрекомендовался Волковым и сказал, что хотя и не был со мной знаком, но меня хорошо знает и часто видел на бегах. «А мою жену, – добавил он, – вы знали еще девочкой, она дочь Всеволода Саввича Мамонтова[238]». Какая неожиданная встреча! Я горячо пожал руку молодому человеку. Я знал от Мамонтова, которого устроил в начале революции на место управляющего Тульской заводской конюшней, что его младшая дочь удачно вышла замуж, что Волков очень милый молодой человек, сын крупных тверских помещиков, служит в Греческом посольстве.[239] Словом, это были такие соседи, лучше которых я и желать не мог, что я и не преминул им тут же высказать. Они потеснились, и я занял свое место. Было так тесно, что лежать можно было только на боку.
Ксендз, поляк по национальности, поведал мне, что он был пробощем (старшим священником) Каменец-Подольского костела. Однажды после вечерней службы он возвращался домой и его арестовали, не разрешили даже предупредить родных. Волков тоже был арестован на улице. Иначе его арестовать было нельзя, ибо его квартира находилась в доме Греческого посольства, а значит, была экстерриториальна. Долго в ту ночь я беседовал с ним и ксендзом. Заснули мы очень поздно.
Как это почти всегда бывает после прихода интересного новичка, все долго не спали, курили, разговаривали, шутили и смеялись. Я, конечно, принял участие в этой беседе и первым делом осведомился, почему здесь так тесно. Со всех сторон послышался смех, заговорили об «уплотнении», сообщили, что Бутырка переполнена, обратили мое внимание на то, что у дверей камеры висит таблица, сохранившаяся еще с царских времен, и там сказано: камера номер такой-то, такая-то кубатура на двадцать пять человек. А нас шестьдесят шесть! Вот где настоящий жилищный кризис, о каком Москва понятия не имеет. Наконец обитатели камеры угомонились и стали засыпать.
Я подошел к своему месту с тем, чтобы лечь и тоже попытаться заснуть. В руках у меня был узелок и больше ничего – ни подушки, ни одеяла. Вот как я устраивался на ночлег: под голову я клал шубу, а укрывался осенним пальто, спал же на голых досках. Одно время я очень страдал и от холода. Так спать мне пришлось до середины мая, когда был освобожден некто Швыров, молодой человек, в котором я принимал участие. Он прислал мне в Бутырскую тюрьму одеяло. Швыровы – люди бедные и скромные, поэтому присланное одеяло было старенькое, солдатское, оно принадлежало еще отцу Швырова. Как я был благодарен Швырову за этот знак внимания, он сделал то, что должны были сделать мои друзья. Этим стареньким одеялом я укрываюсь и сейчас, уже год и пять месяцев оно служит мне. Одеяло пришло в еще большую ветхость, местами светится, но все же оно меня спасло. Приносил Швыров и подушку, но в Бутырской тюрьме ее не приняли: по существующим там порядкам подушку можно только привезти с собой или же позднее получить по почте. Как ни тяжело было спать без подушки, но приходилось терпеть. Уже в Тульской тюрьме, когда следствие было закончено, подушку сумел мне передать Крымзенков. А вскоре я стал обладателем походной койки – роскошь в тюрьме небывалая. Эту койку мне подарил некто Кронрод,[240] когда покидал Тульскую тюрьму. С тех пор я с ней не расстаюсь и надеюсь, что она прослужит мне весь мой срок.
Победила ли усталость или я несколько успокоился, но заснул почти сейчас же и сколько спал – отчета дать себе не мог. Проснулся потому, что все тело горело, невероятно чесалось и болело. Я вскочил и сразу понял, в чем дело: пахло раздавленными клопами. Когда я посмотрел на свою «подушку» – шубу, которую я покрыл чистым носовым платком, то пришел в ужас: не менее десятка клопов спасались бегством. С остервенением я принялся их уничтожать. На стенке тоже были клопы. Я стал их убивать, и тогда они начали бросаться со стены вниз.
Клопы меня прямо истязали, ночами не давая покоя, и я забывался тревожным, чутким сном только на рассвете, а в пять утра нас уже будили на поверку. Все тело было искусано, расчесано и невероятно болело. Даже сейчас, вспоминая, я чувствую зуд и ощущаю волдыри, которые выскакивают после укуса клопа.
…Над вопросом подбора жеребца к Благодати стоит призадуматься. В ближайшие два года я крыл бы Благодать Самолётом (Самокат-Лесть). При данном сочетании мы получим повторение имени Ловчего и введение – через Самолёта, Самоката и Ухвата – крови Корешка.
С первой ночи в Бутырской тюрьме я имел полную возможность изучить жизнь не только клопов, но и вшей, и блох. Очень большие клопы-старики так хитры, что убить их чрезвычайно трудно, чаще моими жертвами были молодые, правда после того, как изрядно попили моей крови. Я всегда был особенно чувствителен к укусам клопов, а клопы составляют истинный бич Бутырской тюрьмы, и с ними борются не только заключенные, но и начальство. Раз в год всех заключенных выводят из камер, которые герметически закупоривают и дезинфицируют. Однако через месяц клопы появляются опять. Заключенные по субботам – это день избиения клопов – разбирают нары, вооружаются бумажными факелами и сжигают своих врагов. Однако старожилы камеры, и я разделяю их мнение, говорят, что этого делать не следует, ибо клопов такое множество, что всех не пережечь, зато в первую же ночь после экзекуции тысячи оставшихся мстят за погибших и кусают особенно больно. В тот раз я пробыл в Бутырках около недели и по ночам не спал, а отдыхал днем. Но другие спали, и спали крепко, а если и просыпались, то отнюдь не из-за клопов. Я думал, что никогда не смогу спать в этом клоповнике, но теперь сплю и укус клопа меня уже не разбудит. Ко всему, стало быть, может привыкнуть человек.
…В Вологодской заводской конюшне есть очень интересный жеребец (жив ли он?). Это серый Парень, от Палача и Гордыни. Я бы взял Парня в Хреновскую Конюшню и покрыл бы им Порфиру.
В камере было очень много народу, и весь этот текучий людской состав можно было подразделить на две категории: интеллигенты и пролетарии (к ним я отношу также жуликов, воришек, бандитов, хулиганов и прочий преступный мир). Первая категория, к которой и я принадлежал, это были люди, задержанные за должностные преступления, за контрреволюцию и прочее. В громадном большинстве они были, так сказать, случайные преступники или вовсе даже не преступники. Вторая категория – настоящие преступники, почти все рецидивисты. Камера – не следует упускать из виду, что это была следственная камера, – была собрана так, что из общего числа заключенных не более десяти человек относились ко второй категории. Интеллигенты были в большинстве. Среди второй категории преступников трое-четверо были совершенно опустившиеся люди, в особенности один, все время распевавший «Курочку»[241] и ругавшийся матом. Остальные были много приличнее, одеты сравнительно хорошо, имели кое-какие вещички, даже держали себя прилично. Благодаря тому, что они были в меньшинстве, их роль в камере была незначительной.
…Бурливая бросалась в глаза тем, что покрывала очень много пространства. При всем этом у неё была спина с падением линии спины от связки к холке. Это был единственный недостаток Бурливой, в остальном она была чрезвычайно хороша, породна, а главное, типична. Типична без конца!
Мое особое внимание привлекла группа евреев из пяти или шести человек. Я всегда любил еврейскую нацию, ибо это все способные и талантливые люди, а эти были как на подбор интересны, широко образованны и умны. Они столовались вместе, получали роскошные передачи, и были, очевидно, богатыми людьми. Жили они очень дружно и размещались по левой стороне, как раз напротив ксендза, Волкова и меня. Это было время избиения валютчиков и кожевенников, а потому неудивительно, что четверо из этих евреев были валютчиками, а один – кожевенный заводчик. Душой этого кружка был Фрумкин. Увидев, что я ничего не получаю, они пригласили меня столоваться к себе, но я уже принял приглашение и помощь Волкова. Если ему попадутся на глаза эти строки, он увидит, что я его помощь не забыл и глубоко ему за это признателен.
После обеда я любил отправиться «в гости» к еврейской группе: укладывался среди них на нарах и частенько до вечера мы вели интереснейшие разговоры. Говорили они со мною совершенно откровенно. Фрумкин рассказывал, как вовремя он покинул Киев, «перебросился» в Москву и сделал себе состояние. Другие тоже не отставали и учили меня высшей коммерции, посвящали в тайны финансового дела.
…Как описать формы Услады, дать ясное понятие об ее красоте? Когда приходится описывать таких кобыл, как Услада, Леда или Венера, то, право, кажется, что и сам Лев Толстой не справился бы с этой задачей.
Как много интересного можно узнать в тюрьме! Писать об этом неудобно, но надо прямо сказать, что в тюрьме о наших правителях и делах узнаешь такие вещи, которые и на ум бы не пришли, на воле такого никогда не услышишь. Я с удовольствием вспоминаю этих людей, и теперь, когда пишу эти строки, думаю, где они и какова их судьба. Томятся ли они, как я, где-нибудь в захолустной тюрьме, или отсиживают свой срок в Москве, или высланы?
Волков, ксендз, еврейская группа, бухгалтер, умудрившийся похитить почти сто тысяч рублей, которые так тонко «провел» по книгам, что ни одна ревизия не смогла его уличить (попался он на границе из-за неосторожности своего компаньона), молодой еврей лет двадцати пяти, приехавший в Москву нищим, а теперь арестованный как глава шайки валютчиков (за два года он сделал себе состояние в сто тысяч долларов), – таковы были наиболее интересные люди в этой камере.
Остальные были служащие, военные и довольно серые русские купцы из числа кожевенников. Русские кожевенники, теперь красные купцы, больше держались в стороне, помалкивали, были себе на уме. А «себе на уме» недорого стоит, как показала нам российская революция. Мудрость этого класса выдвинула только Гучковых, а к чему это привело, всем хорошо известно. Да, деньги эти люди наживать умели, а вот когда, возомнив себя великими государственными деятелями, они взялись за кормило государственного корабля, то получился даже не конфуз, не провал, а гибель России!
…Что же касается повторения имени Крутого, то ему я придаю не меньшее значение, чем повторению имени Дара, и вот почему: старый вороной Крутой, отец знаменитого призового рысака Крутого 2-го, сам не был знаменит на ипподроме, зато широко прославился в заводе, где давал первоклассных рысаков. Я мог бы привести массу интересных подробностей о Крутом, но не буду этого делать здесь, так как я все рассказал о нем в моих воспоминаниях, которые когда-нибудь увидят свет. Все эти сведения были мною собраны от старых служащих, хорошо знавших этого жеребца.
Вечером, после поверки, большинство улеглось и кое-кто уже успел задремать. Это время ксендз всегда избирал для своей вечерней, довольно-таки продолжительной молитвы. Он стал на колени на нарах, положил левую руку на косяк окна, опустил на нее голову и стал горячо молиться. Лица его не было видно, но по напряжению всей фигуры в черной сутане можно было заключить, что он молится усердно, горячо и в этот момент далек от всего земного. Эта согбенная черная фигура, эта сила воли молиться в большевистской тюрьме, откуда Бог изгнан, производили на меня особенно сильное впечатление. Душа моя наполнялась почти блаженством, дух успокаивался, и, следя за молитвой ксендза, я сам начинал молиться и нередко слезы текли из моих глаз.
Это были хорошие минуты. Нигде так не чувствуется отсутствие религии, как в советской тюрьме, и нигде она так не нужна – тут столько страждущих и несчастных. Надо отдать должное камере: когда начинал молиться ксендз, все невольно притихали, те, кто не спал, начинали говорить тише, наступала почти благоговейная тишина.
Но один из уголовников, тот самый, который держал себя хуже других и постоянно распевал «Курочку», во время молитвы ксендза подошел к окну, встал за спиной молящегося и вдруг разразился самой отвратительной бранью и богохульством. Все мы оцепенели от удивления и негодования. Хулиган не унимался и продолжал извергать сквернословия. Ксендз, как будто это относилось совсем не к нему, продолжал стоять на коленях, только откинул голову от косяка и усердно молился. В этот момент лицо его было прямо прекрасно и возвышенно как никогда. Все это продолжалось несколько коротких минут, но мне показалось, что прошла целая вечность. Вдруг хулиган испустил отвратительное матерное ругательство, помянув имя Бога. Я увидел, как вздрогнул ксендз, как низко склонилась его голова, как слезы буквально оросили его лицо. В следующую минуту один из заключенных, немец-валютчик, схватил негодяя за шиворот и заставил его замолчать. Сколько раз впоследствии я вспоминал эту сцену и краснел от одной мысли, что я русский!
…Вопросы характера и темперамента (сердца) лошадей также должны учитываться, почему и следует для лучших современных рысаков завести своего рода послужные списки или карточки, где, помимо рекордов, веса, промеров, указывать иные данные: стойкость, характер хода, темперамент, экстерьер, пороки и прочее.
Это было, кажется, в субботу, перед вечерней поверкой. Дверь неожиданно отворилась, и появился старший надзиратель с листком в руке. Это означало вызов на допрос, а стало быть, путешествие на Лубянку в «черном вороне», ибо из Бутырок переводы в другую тюрьму, за исключением внутренней, совершаются только днем. Не у одного меня сердце замерло при виде этого вестника. Мгновенно в камере воцарилась мертвая тишина. Вестник сказал: «Бутович, с вещами приготовьтесь!» – и ушел. Меня сейчас же окружили со всех сторон. Посыпались разного рода догадки. Это был вызов не на допрос, так как на допрос с вещами не вызывают. Думать, что меня выпускают, тоже не было никаких оснований, ибо дело мое только что началось. Стало быть, оставалось худшее – перевод во внутреннюю тюрьму, так сказать, в разряд высших политических преступников. Я это ясно читал в глазах тех, кто меня окружал.
На душе было тяжело и не хотелось расставаться с камерой: удивительно привыкает человек к месту, даже такому, как тюрьма. Сборы мои продолжались недолго. Когда дверь отворилась, я был готов. Послышались сердечные пожелания, я поклонился всем общим поклоном и переступил порог камеры. С переводом во внутреннюю тюрьму будущее сулило мне мало хорошего.
…Дочь Света, Радуга, дала от Кронпринца прямого потомка Крутого 2-го, высококлассного Отчаянного Малого. Отсюда можно сделать вывод, что кровь Крутого 2-го удачно сочетается с кровью Света.
Я очутился в средней величины квадратной комнате с двумя окнами, с паркетным полом. Комната была очень чистая и опрятная. Четыре топчана с одной стороны и три с другой были заняты – на них лежали заключенные, в ногах стояли табуреты, на топчанах были одинаковые казенные матрацы и подушки. Стол посреди комнаты, на котором была сложена провизия, придавал камере уют. Только параша – впрочем, чистая и с хорошо пригнанной крышкой – напоминала о том, что это тюрьма, а не общежитие. Никто не спал. Семь пар глаз устремились на меня. По-видимому, я имел довольно растерянный вид и забыл поздороваться. Я стоял молча и оглядывался. В это время опять щелкнул замок, открылась дверь, мне передали топчан, матрац и подушку. «Укладывайтесь скорее, – прозвучал довольно грубый голос. – Займите место четвертым в том ряду возле окна, через пять минут потушат свет!»
Я поставил свой топчан, постлал матрац, положил соломенную подушку и развернул узелок со своим имуществом. При гробовом молчании я стал раздеваться. Только что я лег, мгновенно свет потух – очевидно, в волчок следили за каждым моим движением. «Однако тут другие порядки, чем в Бутырской тюрьме», – подумал я. Чтобы нарушить молчание, которое чрезвычайно гнетуще действовало на меня, я обратился к своему соседу. «Тсс! – послышалось со всех сторон. – Ночью не разрешается разговаривать». И опять все смолкло. Мне ничего не оставалось, как замолчать. Я откинул голову на подушку и предался своим думам.
…Тысяча девятьсот семнадцатый год был очень удачным для Прилепского завода. Многие кобылы, как бы прощаясь со мной, дарили одна за другой таких кобылок, которым вскоре суждено было стать замечательными заводскими матками. Можно было подумать, что прилепские кобылы предчувствуют перемену владельца и, предвидя тяжелые годы, страдания и голодовки, свою приближающуюся гибель, спешат создать себе заместительниц.
Знакомство с обитателями камеры произошло лишь на следующее утро. Здесь вставали позднее, чем в Бутырках. День, как и во всех тюрьмах, начинался с оправки. Тут был особый порядок выхода из камеры: когда дверь отворялась, двое выносили парашу, остальные выстраивались за ними и в глубокой тишине двигались в уборную. Там нас запирали, а дежурный оставался в коридоре.
Уборная была чистая, в ней был умывальник с несколькими кранами. Воды было много, водопровод действовал хорошо, не то что в Бутырках, где из-за постоянных капризов водопровода надо было ждать очереди для умывания. Я обратился к кому-то с вопросом. Сейчас же дежурный сказал в волчок: «Тише!». Мне разъяснили, что во внутренней тюрьме днем разрешается говорить только вполголоса. Камеры, которые нарушают это правило, лишаются передач, а это очень тяжелое наказание. После вечерней поверки разговаривать не разрешается. Обращаться с вопросами к надзирателям нельзя, они ничего не ответят.
…Слава Барина-Молодого как производителя была в прежней России исключительно велика. Затем наступила революция, и он очутился в Сибири. Говорили, что он уже не тот, что сибирские злоключения отразились на нем. Однако я уверен в прилепских матках и нисколько не сомневаюсь в том, что от них Барин-Молодой даст такой приплод, который не уступит его дореволюционным детям. Насколько я был прав в своих предположениях, покажет будущее.
Когда мы вернулись в камеру, я уже знал в лицо всех. Знакомство наше состоялось за утренним чаем, который здесь в большом медном чайнике приносит всегда один и тот же человек – угрюмый и молчаливый латыш. Старостой камеры был коренастый, плотный человек с большой головой и простым лицом. Нетрудно было определить, что в прошлом это был рабочий и партиец.
Фамилия его была Дубинин, и он оказался очень интересной личностью. Был шахтером, потом служил помощником машиниста, после революции вступил в партию и быстро сделал карьеру. Однако и до революции он был замешан в революционном движении, это-то и послужило источником его несчастья. Дубинин был малороссом, на Украине он занимал во время революции ряд крупных постов, принимал активнейшее участие в Гражданской войне, а потом был переброшен на работу в Туркестан. Там он был начальником дороги. Оттуда переведен начальником Омской железной дороги и за пять месяцев до ареста был взят в Москву на высшие железнодорожные курсы. Он должен был стать Заместителем Наркома путей сообщения. У этого человека были громадные связи и высокое положение. О своем деле он молчал и только намекал, что пострадал за оппозицию. Он, вероятно, страдал, терзался, но старался себя сдерживать. Это был человек сильной воли и большого ума. Хотя он и бывал несколько резок, но грубым и неприятным его назвать было нельзя.
Я с ним был в хороших отношениях, любил с ним беседовать и наблюдал за тем, как он переживает свою драму. Только за три или четыре дня до того, как его взяли от нас, он сознался, что его обвиняют в том, что он провокатор и в свое время выдал революционеров. Вот какое страшное обвинение тяготело над этим человеком! Ему грозил неминуемый расстрел. Виновным он себя не признавал, говорил, что в охранке он не служил, а если и выдал кого-то, то об этом не помнит, ибо это было под действием пыток. Может, это и было правдой, ибо позднее, уже в Бутырках, я узнал, что его не расстреляли, а выслали в Ташкент.
…Последним жеребенком, который родился у Приятельницы еще в моем заводе, был Пугачёв, позднее переименованный в Мира. Он очень напоминал свою мать. Рос в ненормальных условиях, попал в самый разгар голодовок, но, несмотря на это, не превратился в заморыша.
Рядом с Дубининым занимал койку высокого роста, плотный, выхоленный брюнет, по национальности еврей. Это тоже была крупная фигура, но совсем в другом роде. Его родители были коммерсантами и очень богатыми людьми. Сам он с молодых лет окунулся в революционное движение, ушел из дому и порвал с родными, которые не разделяли его взглядов. Это был человек сильного характера, большого ума, смелый и решительный. Принадлежал он к партии меньшевиков и, хотя, конечно, не говорил об этом, был заклятым врагом большевиков. Карьеру он сделал самостоятельно, получил диплом инженера в Берлине, создал себе состояние и уехал из России в 1920 году. Вернулся он сюда во время НЭПа и заведовал отделением швейцарской фирмы сепараторов. Арестован был за экономическую контрреволюцию. Его часто и подолгу допрашивали. Едва ли он интересовался в Советском Союзе одними сепараторами, чересчур это был крупный идейный человек, да и все его прошлое указывало на то, что он фанатик, настоящий революционер. Мы с ним были людьми разных убеждений, стояли на противоположных позициях, но это не помешало нам сблизиться и быть в самых лучших отношениях. Мы говорили с ним преимущественно на французском языке о современном положении. Ему нельзя было отказать в большой проницательности и чуткости. Он был европейски образованный и воспитанный человек, и беседовать с ним было истинным удовольствием. Даже теперь я иногда вспоминаю его и думаю о нем хорошо и тепло. Что с ним сталось, не знаю.
Был еще некто Трепке, представитель иностранной фирмы, только не шведской, а германской. Это был высокий, плотный, румяный, очень здоровый человек, типичный немец. Выдавал себя за инженера, в чем я сомневался: недалек, образованным человеком его также нельзя было назвать. Кроме того, он был невероятно упрям и самого высокого мнения о себе. О своем деле он говорил без устали и возмущался Россией и нашими порядками. Виновным он себя не признавал: ему вменялось в вину, что он подписал какие-то лицензии, по которым товар был выдан в двойном количестве. Судя по его словам, херсонские и полтавские Трепке, крупнейшие помещики из бывших колонистов, были его ближайшими родственниками.[242] Целыми днями он читал немецкие книжки, совершенствовался под моим руководством во французском языке или говорил о своем деле – ничто больше его не интересовало и не могло расшевелить.
Еще один обитатель камеры носил громкую в прежней торговой Москве фамилию Бромлей.[243] Он был сыном знаменитого заводчика и, стало быть, в прошлом очень богатым человеком. Русский подданный, но англичанин по национальности, Бромлей был типичнейшим представителем своей нации. Несмотря на то что он родился в России, здесь получил образование, здесь работал и женился на русской, он был англичанином до мозга костей. К этому человеку так и не привилось ничто русское, разве некоторое разгильдяйство манер, да и оно было, скорее всего, наносное, усвоенное после революции. Бромлей был инженером и изобретателем, ему принадлежали несколько патентов на разные изобретения, по которым он получал довольно значительные деньги. Его, видимо, очень ценили в Совете народного хозяйства, так как он получал ставку около восьмисот рублей в месяц.
В тюрьме я узнал, сколько зарабатывают специалисты, и с огорчением вспомнил, что я тоже кое-что знающий специалист, а моя ставка в Наркомземе равнялась ста пятидесяти рублям, да и то не всегда аккуратно выплачивалась.
Бромлей, по его словам, засыпался следующим образом: он был командирован на свой бывший завод, а через несколько часов после его отъезда оттуда на заводе случилось несчастье с какой-то печью, были человеческие жертвы. Отсюда выросло обвинение в контрреволюции.
…В данное время распространен взгляд, что путем хорошего кормления легко поднять рост лошади. Этой точки зрения придерживаются многие наши специалисты. Когда меня, на старости лет, безо всякой просьбы с моей стороны, Владыкин принялся учить коннозаводству, он говорил, что мелкий рост легко изжить путем усиленного кормления. Еще раз скажу, что это не так. Мелкий рост стойко передается потомству. Иное дело, когда мелкий рост не наследован, а образовался в силу плохих условий – недостатка кормления и неправильного воспитания.
У Бромлея с Трепке постоянно возникали споры, начинавшиеся с того, какая машина, немецкая или английская, лучше и чья техника выше, но потом неизменно переходившие на более общие темы – кто лучше, немец или англичанин, Германия или Англия. Оба они были патриотами, ни за что друг другу уступить не хотели и спорили иногда целыми часами. Глядя на них, я думал о том, что нам, русским, больше всего не хватает патриотизма, любви к родине, отсюда идут все наши беды.
Совсем из другого теста был некий Слепых. Обедневший рязанский дворянин, он по идейным соображениям пошел в революцию, женился, конечно, на народной учительнице и прочее в том же духе. Это был худенький, тщедушный человечек, с небольшой головкой, микроскопическими чертами лица, тонкими руками и задумчивым взором. Он немного писал стихи, немного играл, немного рисовал, немного занимался публицистикой. Любил декадентов, хорошо знал литературу. Он был, несомненно, человеком одаренным, даже талантливым, но принадлежал к числу тех людей, которые сами не знают, чего хотят, к чему стремятся и куда идут. Он был человеком добрым и великодушным, но несколько слюнтяем. В камере держал себя очень скромно, почти незаметно, говорил мало, но страдал и переживал больше всех. Его обвиняли в крупном преступлении. После революции он был судьей в Рязани, потом записался в партию, играл большую роль в суде, затем, по его словам, разочаровался в большевизме, вышел из партии и, переехав в Москву, устроился в статистическом отделе ЦК. Вот куда занесло малого! Он был уличен в сношении с иностранцами, арестован, и по предъявленной статье ему грозил расстрел. Слепых спал рядом со мной и по ночам часами рассказывал мне о своем деле и плакал – когда этот человек спал, я положительно не знаю. Он измучился совершенно. Обращались с ним, вероятно, жестоко. Приговорен он был к расстрелу, но расстрел заменили десятью годами высылки.
Еще один инженер, человек скромный и незаметный, по фамилии Манцев, путеец. Своему делу он был предан беззаветно и ничем другим не интересовался. Как сейчас помню его вечные разговоры о каком-то байпасе (это нечто маленькое, но значительное в паровозе), который он усовершенствовал, – это было его любимой темой. Еще он очень любил мармелад, и это лакомство ему всегда присылалось с передачами. Думаю, это был работник Комиссариата Путей Сообщения.
Последним обитателем камеры был высокого роста молодой рабочий. Он был представителем Комитета строительных рабочих и, конечно, коммунистом. Держался особняком, больше молчал, ни с кем не сходился. Только Дубинину удалось узнать, что этот человек перешел в оппозицию, устроил тайную типографию и был арестован. Узнав об этом, я с большим интересом всматривался в этого представителя нового поколения, нашей смены, и думал: когда же русские люди будут наконец довольны своей властью и перестанут бунтовать?
…Ныне все бредят инбридингом. Но, делая инбридинг, надо не только повторять того или другого жеребца и этим объяснять все качества данной лошади, но и критически взвешивать вообще возможность инбридинга в каждом конкретном случае.
Горячую пищу во внутренней тюрьме, как и в других тюрьмах, дают два раза в сутки. Однако здесь она вкуснее, сытнее и лучше приготовлена. Меню, конечно, однообразное: суп картофельный или суп из круп и каша. Каша бывает гречневая, пшенная или ячневая. К обеду и к ужину каждый заключенный получает мисочку и ложку из алюминия и ест отдельно, а не артелью по десять-пятнадцать человек, как в Бутырках или в Туле. Словом, внутренняя тюрьма – одна из наиболее благоустроенных тюрем в Советском Союзе.
Медицинская помощь подается ежедневно: в определенное время в камере появляется женщина-врач с аптечкой в руках, ее сопровождает дежурный. Она спрашивает заключенных о здоровье и распределяет лекарства. Женщина-врач очень внимательна, но не проронит ни одного слова, не идущего к делу, а сопровождающий ее дежурный хранит упорное молчание.
Очень хорошо обстоит дело и с книгами. Раз в неделю появляется один и тот же надзиратель, видимо библиотекарь, приносит по книге каждому заключенному и забирает прочитанные. Книги можно получить не только русские, но и на иностранных языках. Так, Трепке брал немецкие книги, а Бромлей – английские. Однако есть в этой тюрьме и свои неудобства. Здесь не бывает прогулок, не разрешается иметь бумагу и карандаши, и если вам нужно написать заявление следователю или послать домой доверенность, то делается это только с разрешения коменданта, тогда вам на время выдаются карандаш и листок бумаги. Словом, писать здесь строжайше запрещено.
Дают только две оправки в сутки, утром и вечером, и это громадное лишение, ибо оно весьма пагубно отражается на здоровье заключенных. В Бутырской тюрьме дают три оправки. Хотя параша и стоит в камере, но, само собою разумеется, пользуются ею лишь в самых крайних случаях, иначе в небольшой сравнительно комнате стояла бы невообразимая вонь. А во внутренней тюрьме приходится ожидать оправок и терпеть иногда прямо-таки невероятные муки.
Немало пришлось мне страдать и от отсутствия чистого белья. Это произошло потому, что передач я не получал и, стало быть, не мог отправить белье домой, чтобы мне прислали чистое. В последний месяц пребывания во внутренней тюрьме у меня чистой смены не было. В довершение всего я потерял здесь все свое белье, кроме того, что было на мне. Произошло это так.
Недели за две до перевода в Бутырскую тюрьму поступила передача от фотографа Алексеева. Я ей несказанно обрадовался, решил, что связь установлена, и когда собирали белье (тут это делают раз в неделю), сдал его, надеясь со следующей передачей получить чистое. Но передачи не последовало: Алексеев был арестован.
Жизнь во внутренней тюрьме по сравнению с другими тюрьмами лучше в смысле чистоты и комфорта, несомненно, так. Но здесь тяжело, как ни в одной другой тюрьме. Здесь самая невероятная строгость, подавляющий гнет, здесь стоит мертвая тишина, здесь царит ужас. На допросы вызывают почти исключительно ночью. Когда приближается вечер, все волнуются, а ночью не спят, ибо нервы напряжены. Такой порядок установлен с определенной целью: измученный заключенный, иногда только к трем часам ночи уснувший и затем разбуженный, спросонья хуже владеет собой, нервничает и может проговорится на допросе.
…Я не считаю возможным и интересным инбридинг на Недотрога и его отца Нежданного. Надо знать всю совокупность как положительных, так и отрицательных качеств жеребца, на которого производится инбридинг, все хорошо взвесить и только тогда решить, можно ли инбридировать, скажем, Нежданного или его деда, знаменитого старого Крутого, через Нежданного или же нет.
Кто живет на свободе, тот не имеет понятия о том, что такое страдание, а кто не был во внутренней тюрьме, тот не знает, что такое страх. Здесь находятся важные государственные преступники. У всех статьи, за которые можно получить высшую меру наказания, о чем заключенным не устают напоминать во время допросов. Дамоклов меч висит над головою каждого. Тут не увидишь не только веселого, но и спокойного лица, заключенные похожи на выходцев с того света, на тени, и дикий, животный страх читается во всех взорах. Здесь лежат, уткнувшись в подушку и судорожно рыдают. Здесь каждый день и больше всего говорят о расстрелах. Здесь неслышно мечутся по камере. Словом, здесь не только все ждут смерти, но уже как будто ощущают ее.
Надо иметь железные нервы, чтобы все это видеть и самому не поддаться тому же настроению. Горечь утраты, воспоминания, переживаемый позор, физические и моральные лишения, разорение и, может быть, гибель семьи – все, что так страшит человека, – все это меркнет и отступает перед ужасом, который охватывает при мысли о предстоящей вам насильственной смерти, о черной могиле где-нибудь на окраине заброшенного кладбища Москвы. Жизнь тут – стезя мученическая.
…Пусть читатель не подумает, что я создаю какую-то упрощенную теорию исправления у лошадей одних недостатков другими. Основываясь на своей практике, я боюсь лишь случать таких кобыл, которые имеют те или иные недостатки в резко выраженной форме.
Через косую и узкую щель щитов в нашу камеру дерзко врывалось солнце. Наступил праздник Святой Пасхи. На Страстной неделе стояли уже совсем весенние дни: дерзко свежий воздух мягкими, душистыми волнами проникал в форточку, которую мы держали открытой день и ночь. Природа уже праздновала свое обновление, а человечество готовилось встретить великий Христианский праздник.
Наконец он наступил. В Великую Субботу настроение у всех было какое-то сосредоточенно-важное и вместе с тем напряженно-углубленное. Каждый ушел в себя, почти никто не разговаривал, никто не интересовался обычными мелочами, и в камере было еще тише, чем всегда. Я уверен, что все чувствовали величие наступающего праздника, даже неверующие примолкли и поддались обаянию минуты. Мне казалось, что в камере, где были представители нескольких национальностей: русские, еврей, немец и англичанин – все думали о великих событиях, связанных с именем Христа.
В эту памятную для меня Пасхальную ночь, первую, которую мне пришлось проводить в тюрьме, я был настроен особенно грустно и молитвенно. Когда все улеглись, пришлось улечься и мне, хотя я знал, что не засну ни на одну минуту.
В полночь раздался первый призывный удар колокола с ближайшей колокольни, что на углу Мясницкой и Лубянской площади. Вслед за ним стали то смутно, то более явственно доноситься колокола других церквей, и ближних, и дальних, пока не слились в один протяжный, непрерывный звон. Я, сидя на своем топчане, глядел в окно. На дворе было еще совсем темно, теплый и влажный воздух врывался в открытую форточку. Я мысленно представлял себе московские улицы со спешащими людьми, переполненные церкви, молящихся, и на душе становилось грустно и легко. О многом я передумал в эту праздничную ночь, о многом вспомнил, многое словно вновь пережил.
Я все еще сидел на своем топчане и предавался этим сладостным мечтам, когда пасхальный звон еще так недавно первопрестольной Москвы, несшийся со всех сторон, заставил меня очнуться и оглянуться кругом. На дворе было темно, но уже чувствовалось приближение рассвета. В камере никто не спал, и этот торжественный звон, так ясно доносившийся с Мясницкой, встревожил всех. «Вот и встретили праздник…», – сказал со вздохом Бромлей. Хотя и шепотом, но все же мы стали обмениваться поздравлениями.
Утром за чаем к обычным порциям Трепке добавил по кусочку кулича и тем ознаменовал великий день. Мы его провели в грусти: невыразимо тянуло на волю, на простор широких и узеньких улиц Москвы, где сейчас кишмя кишит, гуляет и радуется народ, где так тепло и ярко светит солнце, где люди свободны, счастливы и довольны.
…Дав такого сына, как Тополь, Талочка тем самым выдвинулась в число знаменитых заводских маток современного коннозаводства, а потому подбор к этой кобыле должен быть сделан со всей возможной тщательностью. В бессонные ночи я немало думал об этой кобыле. Я мысленно перебрал лучших современных жеребцов, многое взвесил, всесторонне обдумал подбор и пришел к заключению, что Ловчий есть именно тот жеребец, к которому надлежит подвести Талочку.
Опять я мчался в «черном вороне» по направлению к Бутырской тюрьме. Туда мы приехали вечером, так как из внутренней тюрьмы только в это время переводят заключенных. Меня недолго задержали в бывшей буфетной, анкеты заполнять не пришлось, и я был назначен в тот же корпус, только попал на второй этаж. Когда я вошел в камеру, все уже улеглись, но никто еще не спал. Говорили довольно громко, кое-кто лежа читал, в камере было светло. Все это после внутренней тюрьмы мне показалось столь необычным и приятным, что я сразу почувствовал себя более спокойным и поздоровался с людьми.
Последовали приветствия и посыпались обычные вопросы. Удовлетворив общее любопытство, я был внесен старостой в список камеры. Только тут я заметил, что стою у самой двери и не имею возможности сделать и шагу: теснота была совершенно невообразимая. В этой камере, которая по дореволюционным временам была рассчитана на двадцать пять человек, было шестьдесят, когда привели меня в эту камеру впервые, теперь стало восемьдесят с лишним. Нары с обеих сторон были «уплотнены» до того, что на них можно было лежать, лишь тесно прижавшись друг к другу. Проход на ночь тоже превращался в одну сплошную койку. Простые доски, которые на день убирались под нары, теперь лежали поперек прохода во всю его длину, так что концами упирались в нары, и сплошь были заняты людьми. Только возле дверей, где стояла параша, было оставлено небольшое место.
Мне отвели это место на досках у самой параши. Ночью к параше пробирались по нарам, переступая спящих. Тюрьма была переполнена. Это было следствием Шахтинского процесса,[244] о котором я тут услышал впервые. Во всех камерах было очень много инженеров и вообще специалистов. Кроме того, шла изоляция духовенства, и многие священники и архиереи тоже оказались в тюрьме. Первую ночь я кое-как переспал возле параши. Духота была невообразимая, хотя были настежь открыты обе фрамуги. От параши, уже переполненной, невероятно несло, и всю ночь я не сомкнул глаз. На следующий день один добродетельный жулик за три рубля пустил меня на свое место, а сам перешел к параше. Денег, чтобы заплатить ему, у меня не было, и за меня заплатили инженеры.
…Повторение Крутых, отца и сына, через Нежданного наряду с положительными качествами Крутых может усилить отрицательные качества Нежданного. Это следует иметь в виду тем лицам, которые работают с лошадьми этой крови.
Когда я устроился на новом месте, то понял, какие страдания причиняет человеку теснота: мы спали то на одном, то на другом боку, ночью заснувший сосед клал вам ногу на живот, или толкал вас, или клал руку на лицо. Но самое неприятное, что при такой тесноте приходилось лежать головами вплотную, и сосед соседу дышал в лицо. Спасения от этого не было, ибо, поворачиваясь на другую сторону, вы оказывались лицом к лицу с другим соседом.
…Отдавая должное резвой линии Леска, вполне ценя и признавая ее как весьма интересную, я стремился бы соединить ее с такой линией, которая парализует, а не усилит отрицательные качества Лесков: косолапость и низкорослость.
Водопровод, который обслуживал тюрьму, не успевал подавать воду, и ее всегда не хватало. Выпадали такие дни, когда вода вовсе не текла. Тогда приходилось бесконечно долго ждать своей очереди, и все равно не удавалось умыться как следует. Еще хуже обстояло дело с уборной. В конце концов можно дойти до скотского состояния и не умываться, но не оправляться нельзя.
Уборная, большая, светлая, с одним окном, но не рассчитана на такое количество людей. Нас, только в одной камере, было восемьдесят человек, в уборной мы буквально стояли плечом к плечу. Вонь неописуемая! Если оправка камеры происходила в пятую или шестую очередь, то весь пол оказывался залит мочой. Мы ходили по этой «жидкости» и стояли в ней. Спасением были бы калоши, но большинство ходило в ботинках или сапогах. Возвращаясь в камеру, мы приносили на ногах мокроту и грязь. Совсем плохо обстояло дело со стульчаками. Заключенные выстраивались в затылок перед четырьмя дырами и ждали своей очереди. Ждать приходилось долго, это такой ужас, который я не берусь описывать. Советские люди много говорят и много пишут о своих достижениях. В начале революции собирались научить заграницу, как надо жить, теперь хвастаем, что догоним и перегоним ее. Ну, а позволительно спросить, что такое клозет Бутырской тюрьмы и к достижениям какого рода относится?
…Масти Султанша – вороной, того чистого, хорошего тона, который старыми барышниками назывался «воронье крыло».
Как я уже сказал, в этой камере, куда я попал, было множество людей. Я быстро перезнакомился со всеми. Интересных людей было немного, человек пятнадцать-двадцать. Остальные были рядовые советские служащие, торговцы, жулики, бандиты, бывшие военные.
Наиболее культурной и самостоятельной группой была группа инженеров. Здесь их было пять человек и среди них Гехт и Гамазов, личности незаурядные.[245] В те дни вся страна была взбудоражена «Шахтинским делом», предварительное сообщение о котором появилось в печати. ГПУ, опьяненное успехом, стало искать и другие вредительские организации и находило их везде. Вот почему в Бутырках почти во всех камерах оказались не только инженеры, но и много бывших военных, которые якобы тоже были объединены в контрреволюционные кружки и изловлены. Духовенство в камере было представлено почтенным епископом Аркадием и двумя скромными, запуганными сельскими попами.
…Предлагаю в родословных будущего приплода усилить имя Огня-Молодого, которое встречается у двух столь классных современных рысаков, как Турчонок и Удалый-Кролик. Помимо этого, Огонь-Молодой является отцом весьма успешного производителя Эх-Ма.
Если Бутырки славятся своими клопами, то в Тульской тюрьме их почти нет, то есть их столько, сколько полагается иметь в каждом приличном великорусском доме, где едят кислые щи да ржаный хлеб, да говорят в нос, да фанатически привержены к идеям рабоче-крестьянской партии. В Тульской тюрьме клопов мало, зато вшей – мириады. Здесь каждый человек (а их тут свыше тысячи) является ходячим рассадником вшей. Но вши куда безобиднее клопов, их укус безвреднее, и охота за ними куда проще. В Тульской тюрьме установилась традиция – три раза в сутки «искаться», и это строго соблюдается. Тогда вы можете наблюдать, как почти голые люди сосредоточенно ищут в белье насекомых и частенько при этом повторяют «Поймал!».
…Дар принадлежал к числу жеребцов, переносящих инбридинг, и это должны учитывать в своей работе молодые зоотехники, ибо далеко не все, даже самые знаменитые жеребцы терпят инбридинг и порой вместо ожидаемого улучшения в приплоде дают резкое ухудшение.
В 25-й камере Тульской тюрьмы был замечательный староста Комаров, второго подобного я не видал за время скитаний по тюрьмам. Это он так подсортировал публику, так ее подшерстил и разделил, что в камере образовалось две группы, но он умел лавировать и управлять ими. Атмосфера в камере была хорошая, дружеская, склок и ссор не было, скандалов и жалоб тоже, каждый знал свое место. Мне было указано мое место, очень хорошее, я пошел осматривать камеру. Все окна были открыты настежь, рамы выставлены, так что несмотря на тесноту, воздух был чистый и свежий. Паутина везде была снята, полы чисто выметены, сор нигде не валялся, вещи прибраны – словом, всё, что зависело от заключенных, было сделано. Мне рассказали, сколько пришлось повоевать, прежде чем установился этот порядок.
Были в камере двое заведующих кооперациями, люди простые, но искушенные в советских плутнях – словом, тертые калачи. Как подлить воду в бочонок с селедкой, чтобы увеличить количество рассола, а соответственное количество селедок забрать себе; как смешать печенье, чтобы из второго сорта, добавив немного первого, сделать первый сорт, – на все эти штуки они были дошлые ребята. Слушая их, я пришел к заключению, что у советских кооператоров существует целая система ограбления покупателя и превращения негодного товара в годный.
Завы в ожидании суда очень волновались, что не мешало им иметь превосходный аппетит и получать громадные передачи. Обратив однажды на это мое внимание, финансовый работник Моисей Самойлович Кронрод не без иронии заметил, что интересно бы знать, на какие средства делаются эти передачи, раз оба зава уже не на службе. Впрочем, держались они прилично и были обязательными людьми.
…Клевета, дав такого сына, как Эльборус, заслуживает самого внимательного к себе отношения, и будем надеяться, что таковое будет к ней проявлено.
Группа Кронрода состояла из двенадцати человек. Арестованных по этому делу было больше, но в 25-й камере находилось двенадцать из них. Такое допустили потому, что следствие было давным-давно закончено и дело переслано на решение особого совещания в Москву. Кронрод и бухгалтер Манзелис представляли для меня интерес и были моими собеседниками. Кронродовцы шли за своим бывшим патроном, его влияние здесь было очень велико, и занимал он в 25-й камере явно привилегированное положение.
Среди других заключенных громадное большинство были мелкие растратчики: заведующие кооперативными лавками в селах, либо приказчики из магазинов в городе. Все они были плутоватые, лживые, безо всяких убеждений. Я впервые имел случай соприкоснуться с этим сортом людей и, признаюсь откровенно, был поражен их хищническими и циничными взглядами.
Из остальных обитателей камеры известный процент составляли жулики, ребята всё неплохие. Колоритна еще была фигура некоего Пикалова. То был начальник одного из почтовых отделений в Оболенском или Куркинском районе, типичный провинциальный чиновник прежнего времени. Он неподражаемо рассказывал комические эпизоды из своей прежней службы и всех нас смешил. Комик по натуре, комик по фигуре – словом, прирожденный комик, пойдя по почтовому ведомству, он, несомненно, пошел не по своей дороге.
…Султанша была мелким и хилым жеребенком. Матери её, Сопернице, исполнилось 24 года, Султанша – последний её жеребенок. Мне, вообще говоря, не везло со старыми знаменитостями: у меня в заводе перебывало много исторических кобыл библейского возраста, все они не дали приплода и принесли одно разочарование. Сколько было связано надежд с их поступлением в завод, сколько было ожиданий и волнений! Небольшую, худенькую и хилую кобылку я назвал Султаншей, надеясь в тайниках своей души, что она станет такой же знаменитой заводской маткой, как и ее мать, а значит, будет пользоваться таким же почетом, как султанша в гареме султана.
Благодаря командирским способностям старосты Комарова, его умению поставить дело и управлять людьми, а также Кронроду, имя и прежнее положение которого знали все, в камере был образцовый порядок, жилось легко – я, конечно, имею в виду отношения заключенных друг с другом. Позднее, когда были освобождены Кронрод и вся его группа, ушел Комаров и другие, мы, интеллигенты, остались в меньшинстве. Некоторое время по традиции, так сказать, жизнь текла по старому руслу, но потом пошли склоки, доносы, появилось подхалимство, выслуживание перед начальством – словом, все прелести тульского тюремного режима, которые процветают здесь и делают жизнь в тюрьме совершенно невыносимой для всех порядочных людей.
…Побоятся послушать Бутовича, не простят метизаторы: подрывает интересы метисного дела! То ли дело случить Надсаду с Брянском и получить резвенькую и кривоногую лошадку, или покрыть ее Корешковичем и получить грубую скотину, или случить с вармиковским представителем и получить класс, но неудовлетворительный экстерьер.
Если Тульскую тюрьму сравнить с Бутырской, то и в Бутырской тюрьме все, что касалось работы администрации, было из рук вон плохо. Камеру не белили по меньшей мере десяток лет, все стены были закоптелые и грязные, полы старые, доски полугнилые, так что бывали случаи, когда портили подошвы об острые щепы пола. Потолок частично облупился и местами протекал. Вместо параши стояла большая деревянная лоханка, у которой не было даже крышки, так что зимой, когда окна закрывали из-за морозов, она издавала невероятное зловоние. Рядом с ней стояла такая же лоханка с чистой водой, из которой пили, в нее же два раза выливался кипяток для чая, из нее же черпали по утрам воду для умывания.
Здесь, в Тульской, отдельных помещений для умывания, как в Москве, и не было, не было даже ковша, так что каждый лез в лохань со своей посудой. Потом, по предложению Кронрода, был куплен, вернее, прислан из его дома хороший ковш. Умывались так: набирали в рот воды, спрыскивали руки, потом споласкивали лицо. Какое свинство! В таких же лоханях разносили пищу, причем щи по коридорам расплескивались, а кашевары были так грязно одеты и так сами грязны, что меня всегда тошнило при одном их виде. О клопах я не буду говорить, ибо они ничуть не лучше московских. Ни коек, ни нар не было, матрацев тоже. Словом, здешнее начальство палец о палец не ударило, чтобы привести тюрьму в порядок.
…Светло-серая, почти белая Венера имя носила по праву, ибо это была не кобыла, а само совершенство, красота, изящество, благородство образцовых форм. Я смотрел на нее не иначе, как с трепетом. Но глаз у меня нехороший, и те лошади, особенно кобылы, в которых я влюблялся, долго не жили. Та же участь постигла Венеру. У нее образовался подсед,[246] который перешел в заражение крови, и кобыла погибла. Вот потеря, которую я никогда не забуду, вот кобыла, которая не изгладится из моей памяти!
В Туле, конечно, очень скоро распространилось известие, что меня привезли из Москвы, что я сижу в тюрьме. Нашлось лишь два человека во всем городе, Баташов и Стрельбицкий, которые сложились и внесли на мой счет по пять рублей! Это была вся помощь туляков, а скольких из них я знал, скольким помог, скольких выручил из беды. Кронрод был возмущен до глубины души подобным отношением ко мне, издевался над скупостью Баташова и Стрельбицкого и советовал отправить им червонец обратно.
Что касается передач, от туляков я не получил ни одной, равно как никто (кроме Крымзенкова, но ему свидания не дали), пока я сидел в Тульской тюрьме, не навестил меня… А сколько их ездило ко мне в Прилепы, лебезило, приятно улыбалось, всячески заискивало передо мной! О люди!
Нашлись и такие, которые либо вовсе не ответили на мой призыв, когда я к ним обратился, либо же сами хотели мне навязать второе дело. Назову доктора Сухинина.[247] Я его знал еще до революции, он меня лечил. И вот, когда мне понадобился поручитель, имевший недвижимую собственность в городе, чтобы меня могли до суда отпустить на свободу, я написал ему из тюрьмы письмо. Он даже не ответил.
Еще назову Мамонтова, как я уже писал, многим мне обязанного, – интересная фигура, вернее тип. Всеволод Саввич – сын мецената, московского купца, чье имя известно каждому образованному русскому. Будучи женатым на красавице Свербеевой, он, таким образом, со стороны жены имел связи в дворянских кругах, а со стороны семьи отца – в высшем купеческом обществе Москвы. За женой он получил небольшое имение в Тульской губернии, которое очень любил и в котором проводил со всей семьей лето. Зимой Мамонтовы жили в Москве. Во время империалистической войны его призвали, и он попал в ополченский корпус в Туле, где получил назначение адъютантом при корпусном командире. Так Мамонтов вместе с семьей очутился в Туле, где и застрял после революции. Я познакомился с ним уже при большевиках. Во время Февральской революции Мамонтов приветствовал падение режима, ораторствовал на митингах, получил назначение начальника милиции. Верхом, с неизменной трубкой в зубах, в сопровождении двух милицейских он разъезжал по Туле и наводил порядок. Этого-то Мамонтова[248] я и назначил в Шаховскую конюшню. Каюсь, поступок я совершил нехороший, но исполнял просьбу будучи безумно влюбленным, а стало быть, ненормальным. Это хоть отчасти является смягчающим обстоятельством. Как Мамонтов «попал в революцию», догадаться и объяснить нетрудно, ведь все московское купечество, вернее, сливки этого слоя, будировало, было против дворян, выражало недовольство властью. Все эти Гучковы, Крестовниковы, Челноковы, Коноваловы и прочие подготовляли, делали и при помощи благоприятно сложившихся обстоятельств и дезертиров сделали-таки революцию. Им казалось, что вся гроза разразится только над дворянством, лишит их земли, разорит, сметет с исторической арены. Пути откроются, дороги расчистятся для купечества и плутократии, которая, имея капиталы и фабрики, возьмет еще и власть! Однако в этих расчетах не были учтены некоторые особенности натуры русского человека: революция так углубилась, русский человек так самоуглубился, что ограбил не только помещиков, но и все и вся кругом и около! В начале революции сын Мамонтова Андрей спасался у меня в Прилепах, позднее самого Мамонтова я всячески поддерживал ряд лет. И вот он, пользуясь тем, что после моего выезда из Прилеп туда попала Тульская заводская конюшня, копается в старых архивах, поднимает против меня дело. Каков Мамонтов!
Люблю большевиков и признаю из всех левых партий только эту одну: уж если грабить, то грабить всех – по крайней мере, справедливо и ни для кого не обидно. А то вдруг почему-то у Бутовича имение отнять, а Гучкову фабрику оставить. Стричь так стричь, всех под одну гребенку!
…Ветрогонка была на сносях, а время наступило неспокойное – 1919-й или 1920 год – и на конюхов положиться было нельзя. Я сам зашел вечером проверить кобылу. Кобыла была здорова, не беспокоилась и взглянула на меня своим добрым и ласковым глазом. Я потрепал ее по шее, поправил ей короткую и жидкую арабскую челку и пошел домой. Это было под Пасху. Когда деревенский колокол стал сзывать поселян к заутрене, маточник Андрей Иванович не выдержал, послушал свою Ульяну и пошел в церковь. Когда он вернулся, то первым делом пошел на маточную. В деннике Ветрогонки лежал мертвый, задохнувшийся жеребенок – кобылка. Грустный это был праздник для меня и тяжелый для Андрея Ивановича.
В тюрьмах укладываются спать рано, сейчас же после поверки. Правда, и встают с зарей. Как-то странно ложиться спать именно здесь, в Тульской тюрьме: еще совсем светло, чирикают воробьи, с шоссе доносится шум, слышится пение, а вы не только должны лечь, но и не можете громко говорить. В Москве лучше. Там, в каменном мешке, по крайней мере, природа не дразнит и не соблазняет вас.
Когда после поверки начались приготовления ко сну, я был очень удивлен тем, что все ложились прямо на полу. У кого были свои матрацы, те стелили их, но большинство, и я в том числе, легли на голый пол. Есть в этом нечто унизительное, чувствуешь себя каким-то скотом, и, лежа на полу, я об этом горевал. Из всей камеры собственную походную койку, очень удобную, складную, имел один Кронрод, и эта койка служила предметом зависти и вожделений всей камеры. В тюрьмах обязаны предоставлять заключенным либо нары, либо топчаны и матрацы, набитые соломой. Но для Тульской тюрьмы законы не писаны. Сравнивая здешние порядки с московскими, я с ужасом думал о том, что здесь будет еще хуже, еще тяжелее.
…Родная сестра Крепыша, Купля, дала от Барина-Молодого двух сыновей. Старший вышел светло-серым, а младший – красно-серым. Старший был очень крупен и делен. Этого жеребенка погубил Владыкин. Второй родился при самых неблагоприятных условиях. Месяца через два после появления сына на свет Божий Купля пала, и малыша выкормила мамка из рабочих кобыл. Жеребенок был правильный, но пережитые им периоды ненормального питания отразились на нем.
В Тульской губернии во главе всех тюрем стоял некий Серебряков. Занимал он этот пост не менее восьми лет, из чего можно заключить, что он был отнесен к числу спецов своего дела – незаменимый работник. Это настолько интересная фигура, что мимо нее нельзя пройти: мужчина громадного роста, пудов семи весу, с огромными лапами, медленной походкой и изрядным брюхом. На этом громадном теле покоится сравнительно небольшая голова со свирепыми, как у хряка, глазками, с носом, похожим на клюв хищной птицы, который почти утопает в жирных подушках щек. Усы небольшие, жиденькие. Когда он ходит, его тело так и переливается, напоминая опару. Словом, вид этого человека так же отвратителен, как и он сам.
Это одна из самых гнусных личностей, с которыми мне пришлось когда-либо встречаться. Прошлое его таково. Он вырос в Туле, где у его отца была мясная лавка. Причем и отец, и дед Серебрякова были мясниками в зареченской части города. Молодой Серебряков тоже пошел по этой части и вскоре прославился на все Заречье. Как говорили мне многие арестованные из числа профессиональных жуликов, которые росли вместе с Серебряковым и были в то время с ним дружны, он воровал мясо у отца, пьянствовал, дебоширил и отличался невероятной жестокостью. Особенно любил резать скот, наслаждаясь при этом страданиями несчастных и беззащитных животных. Молва об этом разнеслась по всему Заречью, а вскоре к этому добавилась молва о целом ряде пьяных похождений и хулиганских поступков. Из подонков Заречья Вася Серебряков составил банду и кончил бы, конечно, на каторге, если бы не революция.
Точных данных о том, как он начал свою карьеру во время революции, я не имею. Но знаю, что он служил в красных отрядах, прославился жестокостью, всячески старался загладить свое купеческое происхождение и этого достиг. Работая в следственных органах, он особенно отличился: предал и выдал всех своих приятелей детства и юности. Тульские жулики с отвращением говорили, что уже занимая высокий пост, он приходил к ним в камеры, играл с ними в фишки «на пролаз», проигрывая, лазил под столом, а когда у многих поразвязались языки, узнавал то, что ему нужно, и предавал их.
За свои заслуги в известной области Серебряков получил назначение начальником Тульской тюрьмы, а потом был повышен: стал начальником мест заключения губернии и служил в этой должности бессменно восемь-десять лет. Тысячи людей были отданы в его руки – руки палача и зверя. Я не могу рассказать всего, что знаю об этом человеке, но приведу следующий факт. Здесь упорно говорят, что одно из его любимых занятий – расстрел. Выполняет казнь другой, но в последний момент Серебряков не выдерживает, выхватывает у палача револьвер, говорит: «Дай мне, я его прикончу!». Весь трясется и сам расстреливает. Это садист, изверг рода человеческого, и на его совести кровь многих людей. Как все подлые люди, он невероятный трус. Это совершенно безграмотный человек, который и сейчас еще едва подписывает свою фамилию. Его обращение с заключенными отвратительно, он всегда обещает, но ничего не исполняет. Особенно он ненавидит и преследует «бывших» людей.
Тот режим, который установил Серебряков в тульских тюрьмах, это нечто средневековое. Заключенные затерроризированы, а советская общественность и глаз не кажет в тульские тюрьмы. Судьба заключенных всецело в его руках, а товарищам прокурорам он импонирует своим блатным языком, знанием жизни и подноготной каждого заключенного. Даже писать о таких людях противно.
…Гибель Леды была истинным несчастьем не только для Прилепского завода, но и для всего орловского коннозаводства. Она умерла от мозговой болезни. Потом ветеринар определил, что это якобы был пироплазмоз.[249] Последние три дня я почти не покидал Леду, подолгу стоял у нее в деннике. Изредка кобыла приподымала голову, смотрела на меня своим громадным страдающим глазом и как бы просила помощи. Это была тяжелая картина, я никогда не забуду этих последних часов жизни Леды.
Начальник Тульской тюрьмы Семенюк – хохол, упрямый, грубый и неразвитой. За десять месяцев моего пребывания в Тульской тюрьме я видел его в камере только один раз. Он вечно в канцелярии и недоступен для заключенных. Впрочем, все равно Серебряков не дал бы ему работать как следует, так что, пожалуй, Семенюк поступил умно, что зарылся в бумаги.
Его помощник Гвоздев, бывший рабочий, бывший чекист, человек замечательный – справедливый, честный, прямой, ровно и одинаково относящийся ко всем заключенным, был бы идеальным начальником тюрьмы, если бы не выпивал. Впрочем, ни пьяным, ни выпившим я его никогда не видел. «Вот если бы Тишка (так зовут заключенные промеж себя Гвоздева) был начальником тюрьмы, тогда был бы порядок, была бы справедливость». Мое впечатление от Гвоздева самое лучшее: он из числа рабочих, из которых выходят выдающиеся деятели. Жаль, что этот человек не двигается вверх, этому мешает его пристрастие к вину, а, может, и партийные интриги.
Не имея здесь, в Туле, родных или семьи, я не получаю передач. Не имея на руках свободных денег, я лишен возможности покупать за наличный расчет. Выписка из лавочки на деньги, лежащие в конторе, происходит раз в неделю, но там, кроме плохого ситного хлеба, дешевой колбасы, чая, сахара и консервов, ничего нет. Я почти голодаю и так похудел, что платье висит на мне мешком. Когда я настолько ослабел, что начал чувствовать рвоту и головокружение, я написал Щекину в Хреновое, прося его выслать мне окорок копченой ветчины за мой счет. Щекин исполнил мою просьбу и тем поддержал меня в трудную минуту. Теперь пришла на помощь посылка наездника Лохова, присланная от всего сердца без моей просьбы и тем особенно дорогая для меня.
Получение этой посылки, ее распаковка, знакомство с содержанием – все это доставило мне большое удовольствие. Лохов прислал 5 фунтов малороссийского сала сухого засола. Самый лучший кусок от спины. Не пожалел своего добра Лохов и вспомнил, очевидно, евангельское «рука дающего не оскудеет». В посылке было еще полтора фунта домашней грудинки, кило сахара, четверть чая, коробки папирос, одна коробка спичек и десятка два домашних сладких пирожков. Последние, конечно, стряпала дочь Лохова. Я помню ее еще шустрой четырнадцатилетней девочкой, всегда веселой, милой и любезной. Как-то сложилась ее жизнь теперь?
Таков был подарок Лохова. В том отчаянном положении, в котором я нахожусь, я не преуменьшаю значения посылки, так поддержавшей мое более чем скудное существования, но еще больше я ценю те отзывчивость и простосердечную доброту, память и внимание, которые проявил Лохов в эти трудные для меня дни. Не могу также здесь с благодарностью не вспомнить Моисея Самойловича Кронрода, который делился последним куском и затем, по выходе на свободу, месяца полтора поддерживал меня. Маленькую помощь оказывали мне также другой заключенный, Косыхов. Если бы не они, то, не имея передач и живя на одном пайке, я давным-давно бы валялся в больнице и от истощения потерял бы здоровье и трудоспособность. Я глубоко благодарен названным лицам и никогда не забуду их.
…Ухват буквально заживо гнил, и крыть им было нельзя. Прилепский завод остался без производителя. Из Моршанска взяли жеребца, который был там нужен и которого заменить было некем, а значит, другие жеребцы получили добавочную нагрузку и подбор полетел вверх тормашками. Прилепы получили жеребца поздно, уже во время случного сезона, поэтому подбор тоже нарушился и заводу грозил в будущем недобор жеребят.
Получение лоховской посылки меня так взволновало, что я долго, очень долго не мог заснуть. Поздно ночью я лежал на своей койке. Кругом давно все спали. Я слушал завывание бури, свист ветра и думал о прошлом. Вокруг небольшого решетчатого окна все свистело, звенело и пело. То буря рвала окно, обсыпала стекла снежной пылью и гудела вокруг на все лады. Я люблю такие бурные ночи, люблю их русский размах и стихийность. Люблю тогда думать и предаваться воспоминаниям. Картины былого и отдельные образы с необыкновенной ясностью возникают передо мной: то это люди, то лошади, то мои скитания по заводам, то трагические эпизоды последнего времени. О многом передумаешь и многое вспомнишь в такие бессонные ночи. Грустное это и тяжелое чувство – по понедельникам и четвергам (дни передач) сознавать, что ты всеми покинут и забыт. Вызывают к дверям и вручают кульки с продуктами заключенным, те их разворачивают, осматривают, радуются как дети, читают записки из дома, отправляют обратно пустую посуду и пр. А ты сидишь одиноко или ходишь по камере, как маятник, и некому вспомнить о тебе.
Обездоленный и всеми заброшенный человек всегда жалок, но насколько страшнее, тяжелее и труднее такому человеку в тюрьме! А то чувство стыда и унижения, когда тебя зовут Кронрод или, позднее, Косыхов закусить и ты каждый раз ждешь этого приглашения и не подходишь сам, ибо не можешь внести своего пая и питаешься от их стола из милости и по их доброте, – этого мне никогда, во всю мою жизнь, не забыть!
…Дочь Громадного и Безнадёжной-Ласки, родившуюся вслед за Бежиным-Лугом, я назвал Благодатью, ибо рождение каждого нового жеребенка от Ласки было действительно благодатью для завода.
Видно, за мои грехи мне суждено не только испить чашу горя до дна, но и испытать голод, полное одиночество, унижение, стыд и нищету. Мои враги могут торжествовать, мои завистники могут успокоиться. Я больше не человек. Я жалкое, несчастное, голодное, оборванное, почти потерявшее человеческий облик существо.
«В тюремной обстановке сгораешь», – сказал мне однажды один заключенный и был прав. Особенно в тульской тюрьме, добавлю я. Ничего кошмарнее и представить себе нельзя. На стене я прочел четверостишие, которое верно отражает общее настроение:
Здесь все горит
И все сгорает,
Здесь все болит
И изнывает…
Переступив через этот порог, теряешь все, во что верил, чему служил и что любил. Здесь вам выворачивают душу, превращают вас в манекен, здесь вы теряете самое драгоценное, что у вас есть, – культуру души и свободу совести. Вот почему в этой страшной обстановке, среди этой грязи, грубости, дикости и беспросветного мрака, всякая память о вас людей «с воли», всякий знак внимания, будь то письмо, посылка или просто открытка, особенно дороги и ценны. Как мало это понимают те, кто на свободе, и как скоро забывают они нас.
…Я считал тогда, считаю и теперь, что Эльборуса ни в коем случае не следовало назначать производителем в Хреновской государственный завод. По своему классу и даже экстерьеру он вполне достоин занять это почетное место, но по происхождению он – Бычок, а я неоднократно указывал в своих работах, что кровь Бычка нельзя пускать не только в Хреновую, но даже и на порог ее! В самом недалеком будущем дочери Барчука пойдут под Эльборуса, а дочери Эльборуса – под Барчука. Слияние этих двух имен неизбежно, а с ним неизбежно и усиление в приплоде влияния Бычков.
От гражданина Дутова, председателя Лебяжинского сельсовета Богородицкого уезда Тульской губернии, попавшего недавно в 10-е отделение тульской тюрьмы и сидевшего со мной в одной камере, я узнал о том, что умерла Варвара Андреевна Оппель, самобытная натура и крупнейшая личность в области разведения крупного рогатого скота.
Варвара Андреевна в молодости была певицей. Затем уже в зрелых годах купила или наследовала небольшое имение и развела стадо. Талант – он везде и всегда талант! Рано или поздно он найдет себе применение, верную дорогу, выйдет на широкий творческий путь и проявит себя. Так было и с Варварой Андреевной Оппель.
Жизнь столкнула меня с ней во время революции. Я никогда не интересовался рогатым скотом, а потому имя Оппель мне было неизвестно. Впервые я услышал его от Щепкина, знаменитого свиновода, талантливого писателя по вопросам животноводства и директора Московской Земледельческой школы. Как сейчас помню, во время рождественских каникул приехал Щепкин в Прилепы посмотреть завод. Он любил лошадей, недурно в них разбирался, даже на животноводческом поприще первоначально выступил как владелец небольшого рысистого завода и только потом нашел свое настоящее призвание. Мы много говорили о лошадях, животноводстве, делах департамента земледелия и прочих интересовавших нас материях. Щепкин был блестящий рассказчик и очень умный человек. Язычок у него был острый, и пощады своим врагам он не давал. В Прилепы Щепкин приехал из Веневского уезда, и я его спросил, у кого он там был. Последовал ответ: «У Варвары Андреевны Оппель». Это имя мне ни о чем не говорило, и я спросил Щепкина о ней. Он пристыдил меня и сказал, что Оппель – владелица самого знаменитого стада симменталов в России, что эта умнейшая женщина в своем небольшом имении Нюховке создала такое стадо симменталов, равного которому нет в стране. Все это было создано одинокой женщиной в какие-нибудь двадцать лет, и имя Оппель в определенных кругах пользовалось величайшей популярностью. Дети знаменитого быка этого стада Франца ценились на вес золота и слыли лучшими производителями. Его потомство расценивалось дороже выводного, то есть швейцарского.
Когда я познакомился с Оппель, я имел возможность оказать ей большую по тем временам услугу. Это было в конце лета 1918 года. Положение помещиков тогда было отчаянное: крестьяне особенно сильно наседали и громили все кругом. Советская власть прилагала все усилия к спасению культурных ценностей страны, и в том числе, конечно, животноводства. Незадолго до этого по моей инициативе возникла Чрезвычайная комиссия по спасению животноводства под председательством Буланже. Буланже инструктировал специалистов и местные власти о намерениях комиссии по спасению животноводства в стране и получил поддержку тульского диктатора Кауля. Мне передали, что меня хочет видеть какая-то дама. Это была Оппель. Она привезла мне письмо от Щепкина, в котором тот просил оказать ей всяческое содействие и уговорить Буланже принять экстренные меры по спасению знаменитого оппелевского стада, которому грозит неминуемая гибель. Оппель чрезвычайно волновалась и со слезами на глазах говорила, что крестьяне хотят зарезать Франца, знаменитого Франца, только потому, что он тяжел для их коров. Я ее успокоил как мог, взял за руку и повел знакомить с Буланже. В таких случаях Буланже бывал очень хорош: он выслушал Оппель, успокоил ее и сказал, что сейчас же будет звонить Каулю, требовать в ночь отправить с Оппель в Нюховку небольшой отряд для охраны стада и настоит на том, чтобы нарком Середа прислал телеграмму за своей подписью с распоряжением перевести стадо Оппель в другой, безопасный совхоз. При нас Буланже связался с Каулем, разъяснил ему значение оппелевского стада и настоял на своем. Кауль был не только умный, но и решительный человек: в ту же ночь Оппель с небольшим отрядом выехала в Венев.
Однако она опоздала, и мужички скушали Франца. Все же стадо, благодаря принятым Буланже мерам, было спасено и переведено в другой совхоз. Оппель была назначена заведующей стадом и стала часто бывать в губернском земельном управлении, где я с ней и встречался. Через некоторое время Оппель приехала в Прилепы и прогостила дня три. Мы смотрели лошадей, и завод очень понравился ей. Хотя лошади не были ее специальностью, она имела верный глаз и такое чутье, что, видя завод впервые и не зная рысистых лошадей вообще, без труда отмечала лучшие экземпляры. Очень ей понравился Кипарис, сын Кронпринца, и она сказала, что если бы не революция, она бы его обязательно купила и отвела бы от него таких езжалых лошадей, каких, как она выразилась, в Веневском уезде не было ни у кого. Прошло около года. Оппель не ладила с губживотноводом и заведующим подотделом животноводства губернии Волковым. Он был сторонник швейцарцев и артелей, Оппель – симменталов и государственного ведения стад. На этой почве отношения у них обострились, и я несколько раз их мирил. В конце концов Оппель вместе со стадом переехала в Орловскую губернию, где встретила поддержку и полное содействие в лице Н. Д. Потёмкина, человека культурного, гуманного и образованного, – в его руках было животноводство губернии. Потёмкин являлся поклонником симменталов и с Оппель сейчас же нашел общий язык. В этот период деятельности Оппель я редко с нею виделся, но мы не забывали друг друга. Во времена расцвета централизации племенного дела в РСФСР, когда во главе отдела животноводства Наркомзема стоял Потёмкин, я иногда встречал Оппель у него в кабинете и мы вспоминали старину. Оппель сильно постарела, была раздражительна и однажды в моем присутствии обрушилась на Потёмкина, упрекая его в том, что он изменил «рогатикам»! Да, Оппель была фанатиком своего дела. Когда она ушла, Потёмкин сказал мне, что Варвара Андреевна не ладит с властями и, вероятно, вынуждена будет уйти. Я выразил сожаление, так как это была несомненная потеря для животноводства, и просил Потёмкина поддержать ее. Впрочем, он и без моей просьбы делал все, что мог.
Прошло года два или три, и я снова встретил Варвару Андреевну – на этот раз на улице в Москве. Она уже не служила, еще больше постарела, была озлоблена на власть, считала себя обиженной, неохотно говорила со мной, прервала вдруг разговор, спешно простилась и пошла своей дорогой. Больше мне уже не суждено было ее увидеть. Вот рассказ о ней сидевшего со мной в одной камере Платона Григорьевича Дутова, который я слушал с напряженным вниманием, а затем и записал:
«По соседству с нами, в бывшем имении Любенкова, в 1921 году организовался колхоз Красивомеченский.[250] Дело это было новое, первые годы не ладилось, но потом общими усилиями стало выравниваться. Завелся хороший инвентарь, потом появилось два трактора и хозяйство совсем окрепло. Решили наши соседи колхозники обзавестись и племенным стадом. Во главе колхоза все время стоит потомственный крестьянин Василий Андреевич Липаев, человек бывалый, старый революционер, теперь пользующийся влиянием. В 1926 году он принял в члены колхоза Варвару Андреевну Оппель, поручил ей ведать скотоводством. Колхозники избрали ее на общем собрании в члены Правления. Жалованье ей положили сперва рублей шестьдесят, потом прибавили, и последнее время она получала семьдесят рублей. Мы относились к Варваре Андреевне хорошо. Бывало, едет, заметит хорошую скотину, сейчас остановится, скажет: «Прекрасная скотина, чья она? Нужно от нее взять племя», а то и поторгует. Стала разводить свиней, ездила за ними в Москву. Где, у какого свиновода брала – мне неизвестно. Свиньи вышли хорошие; нынче летом их было штук шестьдесят. Коров начала собирать в 1926 году. Собрала штук сорок, покупала только дойных. Покупала их сама, ездила больше по санному пути, тогда самый отел. Могу рассказать, как она выбирала корову. Приехали мы в Полунинку к гражданину Архипу Иванову Иванушкину, у него была отеленная продажная корова со свежим молоком. Попросила хозяина показать корову на дворе. Она первым долгом смотрела на ее «физономию». Если не нравилась ее «физономия», она даже не открывала цены и уезжала. В то время ей скажешь: «Варвара Андреевна, почему вы эту коровку не купили?». А она на это отвечала: «Эта нам на племя не идет, от нее нельзя получить завода, который для нас требуется». Если «физономия» подойдет, то уже она, значит, смотрела зубы, щупала под пузом молочные жилы, опробовала все соски, заставляла пройти корову ходцем, надаивала корову, смотрела жир молока и только тогда покупала, когда ей это все нравилось. Дороже двухсот не платила, а больше по сто пятьдесят, сто семьдесят пять. Скупила в нашем округе коров сорок. Когда уже на ихнее хозяйство попали коровы и выгнали их на летнее пастбище, мы не могли их узнать: другие коровы стали, будто и не у нас родились. Быка было два. Быков привела годовиков. Хороши! Не удалось мне крыть свою корову, арестовали как раз. Заболела Варвара Андреевна в первых числах июля тифом. У них в колхозе была тифозная зараза. Отвезли ее в больницу в Богородицк, там она и умерла. Померла она в начале августа. Похоронили в Богородицке. Как хоронили, не знаю, из колхоза ездил хоронить Василий Андреев Липаев».
Как преждевременно и неожиданно оборвалась жизнь этой талантливой и энергичной женщины! Она умерла на своем посту и до конца своих дней осталась верна своему призванию. Я скорблю и оплакиваю ее кончину, потому что в тяжелые минуты уныния и упадка духа она не одного меня окрыляла своим примером самоотверженной любви и преданности делу и вдохновляла на продолжение борьбы за лучшее будущее племенного дела!
…Тысяча девятьсот двадцатый год – историческая дата в жизни Прилепского завода. В середине мая этого года родился Ловчий, одна из лучших по себе и резвейших лошадей когда-либо созданных этим заводом. На свежей соломе спокойно лежал крупный светло-серый жеребенок и, услышав, что мы с маточником вошли, спокойно повернул к нам голову. Так я впервые увидел Ловчего, которому впоследствии было суждено доставить мне столько отрадных минут! Жеребенок не спеша поднялся и твердо встал на ноги. Я с восхищением смотрел на него: крупный, костистый, породный и правильный, он привел меня в восторг, и я, чтобы не сглазить его, поскорее сплюнул и ушел, взволнованный, из денника.
Тяжело на старости лет кочевать с места на место и не иметь своего угла, но еще тяжелее это в тех условиях, в которых я нахожусь с переводом в Одоевскую тюрьму. Тут больше, чем где-либо, дорожишь своим местом, которое по размерам не превышает могилы. Тем не менее к своей камере привыкаешь и с ужасом думаешь о том, что вот-вот переведут и опять предстоят новые знакомства, новые люди, свои порядки в камере, новый староста, свои авторитеты, неизбежное для новичка место у зловонной параши, а затем медленное перемещение к лучшим местам. Все это знакомо тем, кто, подобно мне, имел несчастье кочевать по тюрьмам.
…Ловчий не столько Кронпринц, не столько Громадный, сколько Дар. Я утверждаю на основании изученной иконографии предков Ловчего, что этот жеребец очень близко, правда в улучшенном виде, отражает по своим формам Дара, а не кого-либо другого из своих знаменитых предков.
Прямо-таки отчаяние охватило всех нас, когда вчера, 28 января 1929 года, неожиданно загремел и щелкнул замок. «Собирайтесь», – последовало лаконичное распоряжение. Задавать вопросы не полагалось. С трудом поднялся я со своей койки и стал собирать имущество. Кругом уже суетились. Я сложил старый соломенный матрац, две простыни и одеяло, которое прислал мне Швыров в мае прошлого года (с февраля по май я не имел ни одеяла, ни подушки, спал на голом полу, укрывался легким пальто, а под голову клал шубу). Затем свернул койку – кстати, и койку, и матрац подарил мне, уходя отсюда, порядочный и очень сердобольный Кронрод. Я открыл мой дорожный чемодан (он всегда упакован, и в нем все мои богатства: несколько пар белья, три шапки, брюки, несколько книг), уложил туда тетрадки, коннозаводской журнал, кое-какую мелочь. Затем собрал свою кошелку и корзинку. Обе они старенькие, за них и гривенника не дадут на базаре, но тут они мне так нужны. В корзинке у меня грязное белье, махорка, коробка из-под монпансье, где я держу донник,[251] который подмешиваю к махорке, кипа беговых афиш, старые ботинки и туфли. В кошелке стакан, две ложки, три жестяные банки – с чаем, сахаром и солью, женский платок вместо салфетки, гребень, зубная щетка и тюбик с зубной пастой. Вот и все мое имущество. Думаю, что даже Андреев не признал бы его государственной собственностью.
Опять заскрипела дверь. Тот же голос спросил: «Готово?». Мы готовы, одеты и с вещами в руках ждем. Два моих товарища по несчастью, крестьяне, у которых нет ничего, кроме ложек за голенищем да того, что на них, любезно берут мои вещи, ибо я так ослаб, что донести их сам не смогу. Впереди идет надзиратель. Мы подымаемся по крутой и грязной лестнице из нашего полуподвала. Попадаем в 4-е отделение – отделение следственных, ибо я уже одиннадцатый месяц имею несчастье быть таковым, меня не выводят на работу и ко мне применяется режим строгой изоляции. Нас приводят в 21-ю камеру. К счастью, она пуста – ясно, что очищена для нас, то есть для всего 10-го отделения. Пользуюсь выпавшим счастьем и занимаю лучшее место у окна. Угол сырой, на стене блестит вода, большая мокрица сидит у подоконника, словно ожидая гостей, но я все же занимаю это место: подальше от параши. Моя койка у стены, так что у меня будет только один сосед. Подовинников, Попов, Дудов и Ботвинов занимают места начиная от меня в ряд по стене. В камере, конечно, сыро и холодно. Спать все должны на полу, и только я буду, как Крез, лежать на койке. Минут на десять мы остаемся одни, есть время осмотреться, и я с ужасом замечаю: угол так сыр, что вода выступает сквозь щекотурку. После короткого раздумья я решаюсь там остаться, так как ни сырости я уже не чувствую, ни холода, ни простуды.
…Конечно, заводская работа не есть работа в аптеке, где, отвешивая на весах разные специи, получают в конце концов порошок нужных качеств. В коннозаводстве вы сплошь и рядом делаете идеальный подбор и получаете плачевный результат! Однако этим нельзя смущаться, ибо исключение из правил или же случайность всегда возможны, когда вы имеете дело с живым организмом. Кладите в вашу заводскую работу опыт прежних коннозаводчиков, инбредируйте таких жеребцов, в отношении которых примерами из прошлого доказано, что они «любят» инбреды на себя, и в большинстве случаев вы получите утешительные результаты.
Двадцать первая камера начинает быстро заполняться. Нас уже 30 человек. Я успел отвыкнуть от шума, а тут стали торговаться, спорить из-за мест, раскладываться и примеряться. Впрочем, как ни мудрили, разместиться не смогли (камера рассчитана на восемь-двенадцать человек), так что пришлось занять и средний проход. Все устроились на своих узлах. Я с грустью смотрел на эту картину, которая так живо напомнила мне 1919–1920 годы и наши вокзалы: там так же сидели на своих узлах и мешках бедно и грязно одетые, пришибленные и утомленные люди. Как много воды утекло с тех пор, но эта картина по-прежнему стоит перед моими глазами. Это не воображение, не воспоминание. Это явь.
…Я укажу на одну кобылу, которую, с моей точки зрения, необходимо покрыть Ловчим. Я имею в виду вороную, первоклассную по резвости Надменную, которая продуцирует в заводе МОЗО. Надменная до сего времени не дала приплода, достойного такой замечательной кобылы, и, думаю, не по своей вине. Тем более следует сделать ей такой подбор, который бы вполне оправдал себя.
Утром наблюдал жизнь семьи мокриц и пришел к заключению, что это либо очень смелые, либо очень глупые насекомые. А может быть, их, как безвредных, не уничтожает человеческая рука, посему они спокойно взирают на человека и доверяют ему.
После проверки (пять часов утра) долго не мог прийти в себя и лежал. Зато был вознагражден картиной восхода солнца, ибо наша камера обращена на восток. Я наблюдал за восходящим светилом, тихая грусть и радостное чувство охватывали меня. Глаза, которые после двух с половиной месяцев полумрака сильно ослабели, неспособны были воспринять всей красоты зимнего утра, но душа умилялась и радовалась. Как бы я хотел, чтобы 21-я камера была моим последним пристанищем в тюрьме!
…Давно ли я писал о Надсаде, предсказывал выдающуюся будущность заводской матке, говорил о ее сыне Напильнике, резвейшем двухлетке на московском бегу, и делал проекты наилучшего подбора к ней. И что же?! Надсада этим летом пала в Грязнушинском заводе. Там общий загон для маток, они ночуют все в куче, часто бывают всякие повреждения, а Надсаде сломали в моклоке[252] кость на три части. Хороши же порядки в заводе, где матки ночуют, наподобие диких косяков, под открытым небом, ломают друг другу ноги, спины и прочее. Подобное варварство происходит не где-нибудь в глуши, а на государственном конском заводе, втором по своей величине в республике. Хороша же обетованная земля, где лучшая кобыла завода погибает так трагически!
Фортки в камере, конечно же, нет, и ночью мы все буквально задыхаемся. Но самый ужасный момент наступает утром. От человеческих испарений, страшной скученности и отсутствия притока свежего воздуха рвота подступает и берет за горло, а голова пуста, как медный таз. Прошел день в этой ужасной камере, и на ночь решили выбить стекла, что и сделали. Свежий воздух клубами повалил в камеру, и стало легко дышать, но на смену испорченному воздуху пришли сквозняк и холод. Однако само собою понятно, что лучше мерзнуть, чем задыхаться.
Жидки краски на моей палитре, чтобы нарисовать картину наших страданий в 21-й камере, которую смело можно назвать камерой медленного угасания и прямого пути «на картошку» – так называется поле, где хоронят покойников, умерших в тюрьме. Вынослив русский человек, но все же в течение двух-трех дней в лазарет слегло семь человек, а остальные полубольные и еле перемогаются. Благо дернули морозы в тридцать градусов – и в камере воздух стал чистый, сухой, холодный. Беда, большая беда, что советская общественность, которая так зорко за всем следит и везде имеет свой глаз, не заглядывает за тюремные решетки! Тут она увидела бы многое!
…Дочь Ветрогонки и Кронпринца очень напоминала по типу и сложению Вадима. Ей было далеко до Венеры, но все же она была хороша. Пала она годовичкой от глистов, ибо в то время не было еще патентованного немецкого чудодейственного средства.
В Одоевской тюрьме клопы и вши почти отсутствуют, зато здесь свирепствуют блохи. Говорят, это потому, что тюрьма очень сырая, стены никогда не просыхают. Впрочем, блоха по сравнению с клопом и вшой безобидное и легкомысленное создание.
…Кстати, о размерах головы у лошади. Один большой знаток осматривал на выводке моего Ловчего, который произвел на него, выражаясь фигурально, потрясающее впечатление. После выводки он отвел меня в сторону и на ухо сказал: «А все-таки я думаю, что Ловчий не будет великой призовой лошадью и своего рекорда не повысит!». «Почему?», – спросил я не без удивления. «У него маленькая голова, – последовал ответ, – а великая лошадь, как и гениальный человек, не может иметь маленькую голову».
В Одоевской тюрьме, как в Тульской, четыре оправки, но суп, который здесь дают… Тот суп, что мы получали во внутренней тюрьме и я не мог его есть, здесь был бы невероятной роскошью и я, несомненно, поедал бы его с величайшим аппетитом. Падение человека совершается постепенно: то, что казалось мне отвратительным во временной тюрьме, было превосходно для Бутырской, верхом совершенства для Тульской и чем-то совершенно недосягаемым для Одоевской.
Одна из особенностей всех заключенных состоит в том, что мы бесконечное число раз в течение ночи и дня возвращаемся мысленно к своему делу. Эти муки начались в ту памятную ночь и для меня и не оставляли уже в течение всего года. Только теперь, когда я пишу эти строки в Одоеве, рана мало-помалу зажила. Если я теперь и вспоминаю о своем деле, то не чувствую уже тех острых страданий, как ранее, могу даже отвлечься. Иначе было в ту ночь: я лежал и думал, что все погибло безвозвратно. В своем ужасном одиночестве, заброшенный судьбой в такую невероятную дыру, как Одоев, в местную тюрьму, страдая от голода и утомления, от унижений, ставших уже обычным явлением, от сырости и холода, от общества окружающих меня людей – буквально от всего, что я здесь вижу, переживаю и чувствую, я нередко в своем углу закрываю глаза и как прекрасный сон, как нечто невозвратное вспоминаю таких людей, как Бобылев и Трофимов.
Мне то мерещится Танечка – я вижу ее заплаканное лицо, то представляются Прилепы, то вспоминаются подлые действия Андреева или сцены ареста и обыска. Все это приводит меня в отчаяние, а к этому еще прибавляются страдания за то имя, которое я ношу и которым вправе гордиться. Мои предки сделали это имя славным и известным чуть ли не со времен Ярослава Мудрого, в России и на Украине оно было известно на государственном поприще, на военном, на общественном, в искусстве, в сельском хозяйстве, в коннозаводстве. Никто из Бутовичей, конечно, в качестве уголовного преступника не сидел в тюрьме, и вот теперь я опозорил это имя.
…Родословная всякой лошади состоит из большого количества имен. При рассмотрении родословной следует прежде всего обратить внимание на основные течения кровей во всей их совокупности, то есть надо уметь читать родословную лошади, дабы сделать правильные выводы. Такое чтение родословных – задача не из легких, ибо требует больших генеалогических познаний и не меньшего навыка. Нужно все взвесить, сопоставить, учесть и сосредоточиться только на сущности, отбросив все имена и комбинации, которые в данной родословной роли не играют. Быть может, здесь особенно уместно вспомнить изречение великого француза, которое я взял эпиграфом для этих мемуаров, а именно: «De cours en cours le flambeau des g?n?rations se rallume…» – «С каждым разом пламя поколений вспыхивает вновь».