Последний день
Наступил день и час моего отъезда из Прилеп. Было около семи часов утра, когда несколько крестьянских саней подъехали к дому, чтобы принять мои вещи. Лыков, Чикин, Бонарев, Зуев, Мигунов и двое Самониных сами вызвались и просили разрешения свезти мои вещи и проводить меня. Семи подвод было много для того жалкого хлама, который был мне оставлен, он свободно поместился бы и на трех санях. Но никто из крестьян не хотел возвращаться назад. Пришлось распределить вещи между ними, после чего они двинулись в путь на станцию Засеку, куда следом должен был ехать и я. К моменту отъезда у меня оставалось не то одиннадцать, не то тринадцать рублей с копейками. Это было всё мое состояние, всё, что я увозил из Прилеп. Этих денег могло хватить только на дорогу до Москвы. Хотя я после десятилетней службы великой российской республике и выезжал нищим, но у меня было приятное сознание, что все свои долги я уплатил и, таким образом, начинал новую жизнь со спокойной совестью: ничью копейку я не замотал, никого не обманул и никому не остался должен.
Двор был пуст, царила какая-то угрюмая тишина – казалось, все вымерли, на душе было тяжело и тревожно… В последний раз всего лишь на несколько минут я остался в своем доме один и воспользовался этим, чтобы обойти свои любимые комнаты и проститься с ними. Комнаты были пусты. В громадном помещении, где все двери из комнаты в комнату были настежь открыты, ветер гулял вовсю и было холодно, как на дворе. Мои шаги гулко раздавались в пустоте. Тяжело было смотреть на это ободранное, еще так недавно столь красивое и нарядное помещение. Особенно неприятное впечатление производили стены с торчащими крюками и гвоздями или дырьями от них. В моей любимой гостиной кто-то уже успел отодрать клок обоев у самых дверей, и ветер трепал его, то приподымая, то вновь прилепляя к стене. С грустью смотрел я на эту картину и думал о том, что не успел я еще выехать из дома, а уже началось разрушение. Невольно пришла в голову мысль, как тщетны и ненужны все наши старания и усилия, все наше любостяжание, ибо в русских условиях обязательно наступят день и час, когда все это пойдет прахом…
Дольше всего я задержался в кабинете. Здесь я провел столько счастливых часов, отдыхая за книгой, или любуясь дивными произведениями искусства, или беседуя с друзьями. Тут когда-то висели мои любимые сверчковские портреты, именно в этой комнате была собрана в портретах история орловской породы, и здесь мне хотелось остаться как можно дольше. Я смотрел на знакомые стены, представлял себе, где висели Визапуры, Горностаи, Кролики, Лебеди и другие столпы и корифеи орловской породы, и думал о том, что уже больше никогда не буду ими любоваться в интимной обстановке деревенского дома. Что-то жуткое, щемящее схватило меня за сердце, что-то подступило к горлу, и, чтобы не пасть духом, я поспешил покинуть кабинет и прошел в спальню. Тут все было ободрано, лишь посреди комнаты стояли мой чемодан и дорожный несессер, на них бережно были положены моя шуба и шапка, а рядом стояли калоши. Никанорыч приготовил все к моему отъезду, а сам вместе со старушкой-поварихой заперся в небольшой комнате возле вестибюля, ожидая, когда я его позову. В последние минуты моего пребывания в Прилепах этот преданный мне человек выказал много такта и деликатности, из всех служащих только он один не предал меня и не покинул ни на одну минуту в том отчаянном положении, в котором я находился в роковом для меня январе.
Я вышел из спальни и громким голосом позвал Никанорыча, чтобы проститься с ним. Он уже ждал, так как тотчас же бесшумно открылась дверь в конце коридора и старик нетвердой поступью стал приближаться ко мне. Он был очень бледен и, когда вошел в спальню, покачнулся. Я его поддержал, потом обнял. Он всхлипнул, потом замотал головой и как-то страшно просто сел на землю и потерял сознание. Вместе с оставшимся наблюдать за мной членом комиссии я перенес Никанорыча в комнату старухи-поварихи, где еще была кровать, и послал старушку за женой Никанорыча.
Эта тяжелая сцена произвела на меня потрясающее впечатление и глубоко взволновала. Я оставался с Никанорычем, пока не прибежала его жена Дарья Артёмовна, с криком и причитаниями бросившаяся к нему на грудь. К счастью, все ограничилось обмороком, Никанорыч пришел в себя. После того как он, поддерживаемый женой и старушкой-поварихой, покинул дом, я вернулся в спальню и, стоя у окна и поджидая лошадей, задумался. Как ясно, как отчетливо врезалось в мою память всё, что происходило в эти последние минуты моего пребывания в Прилепах. «Да, – думалось мне, – какая произошла драма». Но нет, это была еще не драма, а лишь введение к драме. Драма была впереди.
Наконец лошади были поданы. Небольшие старенькие сани, не то розвальни, не то ковровые, были запряжены парой рабочих лошадей, а за кучера сидел мальчуган Васька, сын старика Чикина.[226] Ни один человек не пришел меня проводить, не нашлось никого, кто бы захотел или, вернее, рискнул со мною проститься. Красный двор был пуст, тут не было ни души, и кругом царила необычная для этого часа тишина. Все попрятались.
В последний раз окинул я взглядом столь хорошо знакомую мне картину, сел в сани и велел Ваське трогать. Медленно и недружно лошади взяли с места, Васька задергал вожжами, замахал кнутом, зачмокал, сел бочком, по-крестьянски перевалившись на одну сторону, и мы покатили. Вот промелькнуло длинное, низкое кирпичное здание, где когда-то помещалась контора, а теперь жили служащие. Там в окнах были видны женщины и дети, кое-кто кланялся, другие крестились, напутствуя меня. Выездная аллея начиналась сейчас же за конторой и все время до самого конца усадьбы шла в гору. Несмотря на окрики и понукания паренька, убогие лошадки сейчас же перешли на шаг и тихо поплелись в гору. Я был им за то несказанно благодарен, так как мог подольше посмотреть на свои любимые места: на фруктовый сад, который тянулся с левой стороны, на маленький сосновый парк, где утопал в снегу среди старых деревьев небольшой домик, уцелевший еще с добрынинских времен, и где при мне десять лет прожил Ситников. За ним на большом плацу уже белели стены и местами краснели крыши заводских зданий: маточной, жеребятника, ставочной, конюшни производителей, манежа, варков… Поравнявшись с ними, я невольно тронул Ваську за ворот тулупа, и он, поняв меня, остановил лошадей. В последний раз бросил я взгляд на эти конюшни, подумал о том, сколько счастливых часов, дней, месяцев, лет провел я здесь, среди своих любимых лошадей, сколько несбывшихся надежд похоронено в этих стенах, сколько знаменитых и великих лошадей, никогда в действительности не ставших таковыми, родилось здесь и провело годы своей юности, для того чтобы потом навсегда затеряться в омуте жизни. Много было пережито, много было сделано ошибок, но были и достижения, были удачи, была даже слава – и все это тесно связано со стенами, которые вот теперь, вероятно, в последний раз я видел перед собой.
Еще одна мысль мелькнула у меня в голове, и я горько улыбнулся. Моя деятельность не всегда верно понималась и не всегда верно оценивалась и прежде, ну а что касается революционного времени, то мне пришлось работать в исключительно тяжелой обстановке и под обстрелом с двух сторон. И я, и моя деятельность, и прилепские лошади возбуждали зависть и недоброжелательность у одних, становились предметом суровой критики других. Эта мысль особенно ярко сформировалась в тот момент у меня в голове, но не подняла чувства возмущения в душе. Я по опыту знал цену всем этим людям и понимал, что им нужны другие кушанья, а я в коннозаводском деле – повар старого образца, я не хочу и не умею готовить на них! Что-то дадут нам реально ценного все эти новые коннозаводские повара, думалось мне тогда, не приведут ли они орловскую породу к полному упадку? Только будущее ответит на этот вопрос, а мое мнение давно уже оформлено и не изменилось и по сей день.
Печально глядели на меня громадные корпуса опустевших прилепских конюшен. Кое-где окна были уже выбиты, все двери заперты и забиты наглухо, тротуары и дорожки заметены снегом. Казалось, что жизнь здесь замерла навсегда. Под этим тяжелым впечатлением я покинул Прилепы и тоже, вероятно, навсегда! Сейчас же за молодой березовой рощей, которую я сам любовно когда-то насадил, кончалась граница усадьбы и начиналась снежная равнина. Всё – и сугробы, и линия бегущих телеграфных столбов вдоль старой прилепской дороги, и кустарники, и хутора, и рощи по склонам бугров, и казенная засека – всё было родное и так давно знакомое. Я смотрел кругом печальным, но спокойным взглядом… Кругом все было мертво, все тихо. Мы затрусили мелкой рысцой, и каждый думал свою думу: Васятка – как бы скорее вернуться домой, к теплой печи и горшку горячих щей, а я – о многом, чего ни изложить, ни передать сейчас нельзя.
Навстречу нам уже несся звук колокола, вселяя скорбь, вливая тревогу в душу. Колокол ударял заунывно и как-то особенно протяжно. «Это звон по покойнику», – подумал я и перекрестился. Звонили в церкви Рождества Богородицы в соседнем селе. Дорога наша лежала через село, и я спросил Ваську, кто там умер. Он не знал. Это меня удивило, я стал прислушиваться, и сердце мое, как и утром, опять сжалось от какой-то щемящей тоски. А колокол все продолжал мерно и заунывно ударять каждые две-три секунды, и чем ближе мы подъезжали к селу, тем яснее и чище становился этот звук.
День был хотя и морозный, но пасмурный. Такие дни нередки в конце зимы. Совершенно неожиданно для взора вдруг открылось как на ладони перед нами село. Мы уже въезжали в село, и большая приходская церковь с широко распахнутыми воротами ограды сейчас же бросилась мне в глаза. Эти настежь открытые ворота как бы ждали покойника, призывали его, готовые, как только он переступит порог, навсегда закрыться за ним. Печальный перезвон колоколов указывал, что покойник уже близко. Повернув направо, мы выехали на широкую улицу села, и тут нашим глазам предстала печальная картина: к церкви приближалась погребальная процессия.
Я узнал нашего приходского священника отца Михаила, он был в стареньком облачении, в потертой черной скуфье, с кадилом в руках, которым по своей всегдашней привычке размахивал усиленно и высоко по сторонам. Крышку гроба нес на голове старик. Покойник в простой тесовой домовине, с открытым лицом и по местному обычаю с бумажным венцом в руках, тихо и мерно качался на носилках, которые несли четверо мужиков. Сзади, причитая и голося, шло несколько баб и детишек. Похороны были бедные, и покойника провожали только родные.
Я снял шапку, и мы медленно двинулись навстречу покойнику. Отец Михаил меня узнал и поклонился. В это время мы уже поравнялись с покойником, и я взглянул на его лицо: оно было сосредоточенно-важно и уже не от мира сего…
Эта встреча произвела на меня тяжелое впечатление: в народе существует поверье, что встретить покойника – не к добру, в особенности нехорошо, когда покойника несут вам навстречу. Я знал об этом и, как человек суеверный, очень расстроился. Быть беде, думалось мне, когда мы мелкой рысцой трусили по широкой улице, где много мужиков стояло у своих дворов. Они, очевидно, выходили встречать покойника, а теперь остались посудачить да помянуть ушедшего кто добрым, кто равнодушным словом.
Я всегда жил мирно с соседями, а потому нисколько не был удивлен, что решительно все низко мне кланялись, а многие посылали вслед всякие добрые пожелания. Тяжелое чувство долго не покидало меня. Раздумывая над этим, я вспомнил, что, упаковывая мои вещи, уронили большое туалетное зеркало и оно со звоном упало на пол. Это тоже была плохая примета, особенно если бы зеркало разбилось. Уронивший изменился в лице, со страхом взглянул на меня и быстро нагнулся, чтобы поднять упавшее зеркало. «Слава богу, не разбилось! – сказал он и облегченно вздохнул. – А все же это плохая примета, что зеркало упало». Нехорошо было и то, что, прощаясь со мною, потерял сознание старик Никанорыч. И то, что я покинул навсегда свой дом, будучи не в состоянии по древнему русскому обычаю попросить перед отъездом своих ближних и присутствующих присесть хоть на минутку, сказав при этом: «Пускай всё доброе садится, а злое испаряется, как дым». Только после этого следовало трогаться в путь.
«Нехорошо, – подумал я тогда. – Что-то ждет меня впереди, что-то будет?..» К этим тяжелым мыслям прибавлялись и другие, такие же нерадостные. Было жаль Прилеп, было жаль так быстро промелькнувшей жизни, страшило будущее, полное неожиданностей, пугало отсутствие средств, беспокоила будущность моих любимых лошадей, рисовалась моя жизнь в революционные годы, подобная сумрачному ноябрьскому дню, мучило столь незаслуженно нанесенное мне оскорбление. О многом и многом еще думалось мне тогда, и совсем неудивительно, что слеза не раз набегала на мои ресницы и застывала на щеках. Тяжело было на душе.
Показалось Тихвинское, до Засеки было уже рукой подать, и вскоре мы обогнули казенный лес, выехали на шоссе, дорога пошла среди дач, потом под гору, и в глубокой котловине показалась крохотная станция, затерянная среди лесов, – Козлова Засека,[227] так хорошо известная всему образованному миру благодаря своей близости к Ясной Поляне. Прилепцы с моими вещами уже ждали меня. На станции тоже, очевидно, знали о моем приезде и о том, что произошло в Прилепах, ибо не успел я выйти из саней, как начальник станции, старик, с давних пор знавший меня, вышел меня встречать. Мы обменялись приветствиями, он тихо и боязливо, чтобы не привлекать ничьего внимания, выразил мне сочувствие, и мы прошли в товарную контору.
Здесь работали два или три человека, все они приветствовали меня с плохо скрываемым любопытством. В их глазах светились также и сочувствие, и сожаление. С редкой для железнодорожных служащих предупредительностью были исполнены все формальности: мои вещи приняты в пакгауз, а я получил накладную. Поезд на Тулу шел только вечером, а потому я решил ехать туда на лошадях, чтобы из Тулы отправиться в Москву. Настал момент проститься с прилепцами. Все они были изрядно выпивши – как сказал мне Чикин, с горя! «Прощайте, не поминайте лихом, будьте счастливы!» – сказал я им, снял шапку и низко поклонился. Все шапки слетели с голов, с громкими благодарностями и всяческими пожеланиями они окружили меня, потом мы лобызались, жали руки, наконец я вырвался из их круга и сел в свои сани. Тут меня опять окружили, сожалели о моем отъезде, протягивали руки – словом, проводы получились сердечные и тронули меня. На крылечке подъезда стояло железнодорожное начальство, раскланивалось и также желало счастливого пути. Васька тронул лошадей, заскрипели полозья, послышались последние горячие пожелания и крики, и мы тронулись в путь… В Туле я проехал прямо на вокзал и с четырехчасовым, так называемым дачным поездом выехал в Москву. Было ровно десять часов вечера, когда поезд медленно подошел к Курскому вокзалу и Москва приняла меня в свои объятия.