Разрыв с преданными людьми
Из Москвы меня отпустили, так сказать, с почетом: назначили ответственным руководителем госконезаводов и госконюшни Тульской губернии, а проживать дали разрешение в Прилепах. Таким образом, Прилепы становились центром коннозаводских дел губернии. Конечно, разрешению жить в своем бывшем имении я придавал особое значение и не мешкая отправился домой.
Данные мне полномочия были очень широки: заводы и конюшни были от меня в полной зависимости, наконец, увольнение и назначение управляющих тоже шло через меня, и это встревожило весь коннозаводской муравейник губернии. «Товарищи» специалисты не замедлили создать общий фронт против меня. Я не сомневался в том, что главный удар будет направлен на Прилепы, а потому хорошо понимал, что здесь управляющим должен стать абсолютно преданный человек. И первым моим делом по возвращении в Тульскую губернию было назначение нового управляющего Прилепским госконезаводом. Кандидатов на эту интересную работу было более чем достаточно, но все они меня не удовлетворили, мне нужен был верный человек.
Таким человеком показался мне Александр Попов,[201] сын тульского мясника. Попов в то время не был, конечно, специалистом, а был весьма скромным любителем, и это назначение удивило всех. Лишь два-три человека из числа моих друзей понимали, что Попов – подставное лицо, а фактически всем распоряжаться буду я. Так началась карьера этого молодого человека.
Поповы – старинный торговый род в Туле. Знатными купцами первой гильдии, словом, богачами, никогда не были, но имели копейку и с давних времен вели торговлю в городе, однако не претендуя на роль, которую в свое время играли Добрынины или Платоновы. Старика Илью Васильевича Попова я хорошо знал, имел с ним дела до революции – это он по доверенности Добрыниной продал мне Прилепы, и с тех пор у нас сохранились добрые отношения. В первые годы после революции я помогал Поповым, чем мог, иногда заезжал к ним, одно время даже останавливался у них, считая их, и не без основания, преданными мне людьми. Вот почему на их сыне Александре я и остановил свой выбор, чем очень порадовал старика Попова, так как Александр был его любимцем. Другого сына, Владимира, он держал в черном теле. Подобное отношение к детям в купеческих семьях известной руки мне пришлось не раз наблюдать, и это меня всегда крайне удивляло.
И отец Александра Попова, и его дед, и даже прадед были мясниками. Прадед, как говорили мне старики, торговал еще с лотка, дед заимел палатку и уже обзавелся своим домком, а отец Александра, Илья Васильевич, был поистине замечательным типом, какие теперь уже перевелись. Среднего роста, довольно широкий в плечах и плотный, он был чрезвычайно подвижен, черен, как жук, имел большие плутоватые, быстро бегающие глаза, и лицо у него было типично тульское: широкое, простое – словом, кацапское. Темперамента он был очень горячего, ни минуты не мог усидеть на месте спокойно и говорил всегда скороговоркой, выпуская множество слов в минуту, – тоже тульская черта.
Лет за десять до революции он совершенно оглох, а потому имел в руках постоянно трубку-резонатор, но и она мало помогала ему. Как говорила вся Тула, плут он был первой руки, но при этом человек очень добрый. Верить ему нельзя было ни на копейку, тем не менее в этом человеке было что-то хорошее и располагающее. Я имел основание ценить старика Попова, а он отвечал мне беспредельной преданностью. Попов обещал стать богачом, но какие-то неудачные подряды разорили его, и с тех пор ему не удалось подняться. Я узнал его уже тогда, когда он, если и не впал в бедность, то был в стесненном положении, и хотя жил в своем доме и имел лавку, но все имущество было записано на имя жены и сына.
Дом Поповых – такие дома отошли в область предания и, конечно, уж никогда не вернутся, а жаль: много своеобычного, много характерно-русского было в таких домах. Дом стоял рядом с церковью Благовещения, как раз напротив старых торговых рядов, почти на углу бойкой Пятницкой улицы, минутах в двух ходьбы от базара. Это было удачное расположение для дома торгового человека: здесь в базарные дни царила невероятная давка и совершались дела. Собственно, лавка Попова была не при доме, а немного дальше, она стояла на приподнятой площадке, была видна со всех сторон и привлекала много покупателей. Дом был не велик и не высок, хотя в нем и было два этажа. Окрашен он был до половины в зеленый цвет, а верх – белый, покрытый известью, крыша – низкая, красная. Весь дом как-то врос в землю и напоминал старый гриб. Это был действительно старый дом, и Поповым он принадлежал не один десяток лет. По моде прежнего времени с улицы у него подъезда не было, посередине находились ворота, большие и на два раствора, справа от них – магазин, вернее, большое помещение, которое снимали братья Новиковы, торговавшие медом, воском и церковными свечами. Слева от ворот когда-то был трактир, а после – чайная. Весь верх дома занимали жилые помещения. Бывало, только войдешь в ворота – чувствуешь невероятную вонь: на дворе под шумок резали скот и все пропиталось кровью, тут же был постоялый двор и везде валялся навоз. Справа тянулся навес для лошадей, слева – кладовые, изба и какие-то полуразрушенные сараи. Поповы занимали половину верхнего этажа, а вторую половину с отдельным входом занимали жильцы. Крутая деревянная лестница приводила посетителя в крохотную переднюю, из нее дверь направо вела в темную комнату, служившую спальней; здесь было много икон, груды перин и подушек, всегда пахло уксусом и ладаном. Дверь налево вела в небольшую столовую, где в старой горке было кое-что интересное из посуды да два-три старинных самовара. Дверь прямо вела в парадные комнаты, зал и гостиную. Тут прежде всего бросался в глаза паркет, натертый воском и блестевший, как зеркало, по стенам висели в черных рамах портреты деда и бабки с совсем простыми лицами, в типичных купеческих костюмах тридцатых годов, в углу стоял большой киот с образами и часто теплилась лампада. Чопорно, парно, в строгой симметрии стояла старая мебель, скорее всего семидесятых годов; она была, конечно, в чехлах, и в таком же чехле, только кисейном, висела люстра. Во второй комнате, несколько меньшего размера, стоял диван старинной работы, висели старые лубки, портрет Иоанна Кронштадтского и несколько семейных фотографий. Обстановка и весь уклад жизни Поповых отдавали стариной: так жили тысячи семейств их звания и круга.
Жена Попова, милейшая, бессловесная женщина по имени Татьяна Ефимовна, целый день хлопотала по хозяйству. А няня Поповых – что это был за тип! Высокого роста, худая, сухая, какая-то жилистая, всегда в черном, она носилась по дому и поспевала всюду. Бывало, когда я приезжал, она устремлялась высаживать меня из саней, потом под руку вводила на крыльцо и, наконец, в порыве рвения в передней буквально срывала с меня шубу, шарф и прочее. Всю жизнь она провела в семье Поповых. Сначала нянчила детей, потом внуков, затем осталась прислугой, пережила с ними тяжелые годы революции, а когда пришли черные дни, съехала вместе с ними на квартиру и не покинула Татьяну Ефимовну, пока та не умерла. Тут только эта неугомонная старуха успокоилась и, как будто сочтя свое назначение на земле выполненным, скончалась.
В начале революции старику Попову удалось всеми правдами и неправдами отстоять дом от национализации, дом у него взяли позднее, притом на законном основании! Несмотря на уговоры жены и сына, Попов задумал сделаться красным купцом и начал опять торговать мясом. Ему дали с полгода поработать, а потом так обложили поборами, что взяли не только то, что он нажил, и все, что было в доме, но и сам дом. Словом, пустили по миру просто и законно – разумеется, с пролетарской точки зрения. Долго держался дом Поповых, долго боролись они за него с новыми людьми, много истратили на это средств и энергии, но в конце концов потеряли-таки дом. Потеря эта послужила причиной преждевременной смерти старика Попова и сократила жизнь его жены. Нелегко было Татьяне Ефимовне покидать дом, где она была хозяйкой, но, увы, такова участь всех русских людей нашей эпохи, которые не смеют иметь своего угла.
Сын Александр окончил гимназию и поступил в университет, который едва ли имел время окончить, так как во время империалистической войны был призван в армию. Он не был красив и очень походил на свою мать: тот же цвет волос, те же несколько выцветшие, спокойные глаза. Он рано полысел, хорошей шевелюрой никогда похвастаться не мог. Он был любимцем матери и кумиром отца: мать называла его Шурой, а отец, когда тот подрос, звал его Александром Ильичом и был о нем самого высокого мнения. Нужно сказать, что Александр Попов от этого не зазнавался, так как по натуре был добрый и незлобивый человек. Воспитывали его, как барчука: в лавке он не помогал, грязной работы не делал, его хорошо одевали, в нем видели будущего интеллигента – доктора или адвоката.[202] Если бы не революция, это бы, вероятно, сбылось.
Александра я знал еще подростком в гимназической курточке. Заезжая иногда к его отцу, я дарил мальчугану деньги и был далек от мысли, что наступят такие времена, когда этот мальчуган будет управлять моим заводом. Попов-сын с детства увлекался голубиной охотой – страсть, чрезвычайно распространенная в Туле среди молодежи. Потом он стал присматриваться к лошадям: летом приезжал погостить в Прилепы к Ситникову, тут и полюбил лошадь. Незадолго до войны завел рысачка и даже пустил его на бега. Когда во время войны Александр был призван в войска, он сумел устроиться в Земский союз и таким образом превратился в земгусара, занимался приемом лошадей. Попов чрезвычайно был доволен своей службой и даже завел собственных рысаков, но революция положила всему этому конец: Попов вскоре опять был призван, теперь уже в Красную армию, где занимал должность заведующего снабжением дивизии. После демобилизации он вернулся домой, что совпало с моим возвращением из Москвы в Тулу, и я назначил его управляющим Прилепским госконезаводом.
Александр Ильич Попов был, несомненно, сердечный и вполне порядочный человек. От природы он был наделен умом, но в еще большей степени коммерческими способностями. Истинным его призванием была торговля. В этом я убедился, когда Александр Ильич уже состоял на службе в Прилепах. Никто лучше его не мог купить на Конной площади лошадей, удачнее продать калек, лучше и дешевле приобрести корову – словом, в нем сказывался природный торгаш. Если бы в Советском Союзе можно было вести торговлю, то Попов быстро сделал бы состояние, и скорее всего, именно на торговле лошадьми. Я признаю за ним в этой области талант и отмечаю это особо, ибо по собственному опыту знаю, что торговля лошадьми – дело очень тонкое и трудное.
Заводского дела Попов совершенно не знал и подучился, да и то в малой степени, в Прилепах. В кровях и линиях разбирался очень плохо, но экстерьер лошади знал хорошо и тип рысистой лошади чувствовал. Как ни странно, но в некотором смысле он был совсем неразвитой человек. Так, он очень слабо был знаком с русской литературой, не интересовался искусством, театром, музыкой и имел, если можно так выразиться, практически настроенный ум. Словом, он был человеком довольно односторонним и собеседником малоинтересным. Среда, в которой он вырос, навсегда наложила на него свой отпечаток, он так и не научился правильно произносить многие слова, например вместо «бухгалтер» говорил «бухгахтер» и вместо «ветеринар» – «ветинар». Это, впрочем, не мешало ему быть очень хорошим работником. Ко мне он относился с должным почтением, служил до своего грехопадения не за страх, а за совесть, был поклонником моего завода и прилепских лошадей и, как сам говорил, слепо верил в мою звезду, то есть в мое счастье, утверждая, что звезда Бутовича не закатится никогда. Эта вера, замечу вскользь, иногда толкала его на такие рискованные шаги, которых делать было нельзя, но ему все как-то сходило с рук.
Став управляющим, Попов первое время бродил по заводу, как в дремучем лесу, и его роль сводилась к тому, чтобы передавать мои приказания и наблюдать за их исполнением. Старые служащие приняли его как своего: они знали его отца, у которого в лавке, часто в кредит, брали мясо и останавливались на постоялом дворе. Потому они охотно вводили Попова в курс дела, показывали и рассказывали ему все. Это очень облегчило ему первоначальные шаги в Прилепах, а потом, как человек неглупый и ловкий, он и сам стал превосходно ориентироваться в положении. Я не ошибся в Попове в том смысле, что он оказался ценным, а в некоторых случаях и незаменимым человеком. Он точно выполнял все мои распоряжения, не мудрствовал лукаво, держал меня в курсе всего, что говорят о Прилепах в губернском земельном управлении, умел вырвать наряды, умел, где нужно, заговорить зубы, в другом месте предложить папиросу или продукты из Прилеп и таким образом достигал многого. Умел Попов ладить с людьми, благодаря своей мягкости и подходу торгового человека знал, кого и как надо взять. Тогда уже было время поголовного хлестаковства и втирания очков, а мне брать на себя эти обязанности было более чем неприятно. Словом, я настолько доверился Попову, что сам редко тогда выезжал из Прилеп, только руководил им и давал директивы, а уж проводил их в Москве и в Туле он. Я был очень им доволен и никогда бы не расстался с ним, если бы…
Бухгалтером при Попове стал Буланже. Как Павел Александрович снова очутился в Прилепах да еще в такой скромной должности? Когда его враг Полочанский был повержен и подняться уже не мог, Буланже совершенно неожиданно для всех появился в Москве. Старые друзья встретили его тепло и искренне радовались его возвращению. Среди чиновников отдела животноводства и ГУКОНа, а также в некоторых кругах Наркомзема даже заговорили о том, что он будет назначен возглавлять эти органы, но все это были лишь пустые разговоры, и они принесли Буланже только вред. Начальник ГУКОНа и начальник отдела животноводства насторожились, как и все их ставленники и приспешники, все, кто не хотел и боялся перемен. Они образовали единый фронт, с тем чтобы не подпустить Буланже к работе. Павел Александрович это понял, повидался с Середой и Бонч-Бруевичем, убедился, что его роль бесповоротно сыграна, и отступил. В это же время в Москве при ГУКОНе возник коннозаводской журнал, и некого было назначить его редактором. Я выдвинул кандидатуру Буланже, Теодорович ее поддержал, и Буланже был назначен. Однако ему создали такие условия работы, что через два месяца он сам отказался от редакторства. Старик остался не у дел и хотел ехать в какую-то деревню, и вот тогда я и пригласил его в Прилепы.
Приехал он вместе с Елизаветой Петровной Ческиной и, прожив месяц, решил взять на себя должность бухгалтера. Бухгалтер он был блестящий, дело поставил великолепно. К Попову относился, как к мальчишке, снисходительно-добродушно и считался только со мной. Так продолжалось до момента нашего расхождения, когда он соединился с Поповым и другими лицами, чтобы выжить меня из Прилеп, но вместо этого вылетел сам и увлек за собою всех остальных…
Чем же был вызван разрыв и почему вдруг у меня испортились отношения с такими близкими и преданными мне людьми? Почему из друзей или хороших знакомых они вдруг превратились в моих заклятых врагов и совершили такие поступки, которых, признаюсь, я до сих пор понять не могу. Одно несомненно: тут роль сыграла Ческина. Ей нужны были деньги и деньги! Буланже для нее был готов на все. Вообще Буланже любил широко жить, а на такую жизнь скромного жалованья, которое он получал, конечно, хватить не могло. Молодая жена предъявляла к нему большие требования и не считалась с его материальными возможностями. Он сделал долги и стал подыскивать средства их выплатить. Как ни тяжело об этом писать, но приходится сказать, что Буланже любил запустить руку в казенный сундук. Так случилось, когда он занимал завидное место на Московско-Курской железной дороге; так случилось во время войны, в Земском Союзе; так поступить он предполагал и на этот раз. Вот на этой-то почве и произошли у нас первые столкновения.
Я был многим обязан ему, он в свою очередь был обязан мне, и год мы жили душа в душу. Потом, как на грех, возникли какие-то недоразумения между моей женой и Елизаветой Петровной, я не оправдываю их обеих, но произошла дамская ссора. Хотя отношения между нами некоторое время оставались еще прежними, однако Елизавета Петровна не могла примириться с тем, что не могла бывать у нас в доме и всячески настраивала против меня мужа. Она стала «просвещать» хохлов, науськивать их, писать доносы. К тому времени она жила со старшим сыном Руденко Антошкой, а он, первоклассный мастер-слесарь, проворовался на ружейном заводе, был уволен и приехал жить к отцу. Делать ему было нечего, и он вместе с Ческиной увлек отца и остальных идти против меня и не более не менее добиться моего выселения. Причем Ческина убеждала их, что отец Антошки, старик Руденко, как специалист выше меня и, уж само собою разумеется, лучше меня поведет завод. Елизавета Петровна продолжала жить с сыном Руденко и, что называется, закусила удила, стала бравировать этим и открыто повела против меня кампанию. А старик Буланже совсем взбесился, потерял голову и тоже закусил удила. Положение его было очень тяжелым, ему следовало уехать из Прилеп и увезти молодую женщину, однако он не решился, стал уклоняться от встреч со мною. Я наблюдал за всем этим и был спокоен, так как знал, что в нужный момент, если будут перейдены границы, я сумею расстаться с ним и Елизаветой Петровной.
Между тем Буланже не только перестал у меня бывать, он перестал делать мне доклады и сносился только с Поповым, который был его непосредственным начальником. Но Павел Александрович не удовольствовался и этим, он стал подбирать материалы против меня и сделал свой первый мотивированный донос в Рабоче-крестьянскую инспекцию. Я узнал об этом и был, конечно, поражен, но в еще большей степени огорчен. Продолжая поход против меня, Буланже склонил на свою сторону Руденко: от него, знавшего все дела по заводу с первых дней революции, он рассчитывал получить какие-нибудь компрометирующие меня материалы. Смещенный на низшую должность за систематическое хищение овса, Руденко считал себя обиженным и потому вошел в сговор с Буланже. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что его сын был «другом» мадам Буланже.
По директивам Буланже Руденко сгруппировал вокруг себя рабочих и начал, по его собственным словам, «рубить собрание» – пролетарское выражение, смысл которого я тогда еще плохо себе уяснил, но которое означало «выступать против кого-либо и валить его». Руденко стал меня обвинять во всех грехах и дошел даже до утверждения, что я и в лошадях-то ничего не понимаю. Его выступления имели большой успех, и атмосфера в заводе сгустилась. Отсюда она распространилась в Тулу, в профсоюз, и была поддержана завкомом Матюхиным, пустым и негодным мальчишкой. Профсоюз, который все время был против меня – бывшего помещика, почувствовал, что мое дело скверно, и стал нажимать на Матюхина, требуя от него решительных действий. Так против меня составился целый фронт. Буланже открыто праздновал победу и всем говорил, что дни моего пребывания в Прилепах сочтены. Положение стало чрезвычайно трудным, но я считал, что нарыв еще не созрел.
Вот в это тяжелое время Попов перешел на сторону Буланже. Я стал замечать перемену в его обращении со мной, меня поражало его недовольное лицо, разговоры о том, что я со всех деру шкуру в пользу завода, он мало получает, а другие управляющие заводами живут хорошо и имеют доходы. Это было явным влиянием Буланже, но я прекрасно понял, кто так настроил Попова. Опять сыграла роль женщина – жена Попова, красивая, но глупая и толстая баба.
В начале революции она вышла замуж за тульского лесопромышленника, а когда того обобрали, бросила его и пошла служить в Финотдел, где имела большой успех, и не только по службе. Не знаю, как ее подцепил Попов, но в Прилепы он ее привез уже как свою жену. Я слышал, что мать Попова, почтенная Татьяна Ефимовна, была очень против этого брака. Мадам Попова тоже желала одеваться, тоже хотела иметь лакированные туфельки, а может быть, и любовника, а потому, как говорили деревенские сплетники, по вечерам изрядно грызла своего мужа и советовала ему отвернуться от меня и быть заодно с Буланже. Тут еще сам Попов совершил какую-то бестактность, и я прикрикнул на него. По старой привычке Попов вытянулся и смолчал, ибо был неправ, но его жена попыталась из этого раздуть целую историю.
Пришел запрос из рабочего комитета, на него я не счел нужным отвечать, хотя прекрасно сознавал, что против меня накапливается материал. Попов стал осторожно критиковать мои распоряжения, однако же со мною отношений не рвал и был при личных встречах корректен, что мне по прямоте моей натуры было еще неприятнее. С Буланже, по крайней мере, отношения были ясные: мы были врагами и друг другу не кланялись. А главной виной Попова было, конечно, то, что он давал на меня материал заведующему рабочим комитетом Матюхину, всячески выдвигал себя на мое место, стал ездить с ним в профсоюз и через него повел борьбу со мною в Туле.
Пошел против меня и нашедший приют в Прилепах свойственник Попова – князь Мышецкий.[203] С ним я познакомился в доме Попова, и князь произвел на меня приятное впечатление. Это был стройный и красивый молодой человек с породистым лицом, воспитанный, умевший себя держать в обществе и очень неглупый. Как мне впоследствии пришлось узнать, он был сыном одного из обедневших аристократических родов, а его мать, полька по национальности, была в Туле учительницей музыки. Мышецкие были бедны, в городе их мало знали, но когда я кое-кого спросил о них, то получил самые лучшие отзывы. Вот почему я был рад, что Н. А. Мышецкий поступает к нам. Он оказался замечательным, прямо-таки выдающимся хозяином: за что бы ни брался, все выходило споро и хорошо. В самое короткое время он кое-что отремонтировал, кое-что поправил, что-то построил, что-то разобрал, подобрал рабочих лошадей – не только взял хозяйство в свои руки, но и отлично повел его. У Мышецкого был талант к сельскому хозяйству, было призвание к этому делу, иначе я не могу себе объяснить тех результатов, которых он добился. Словом, это был чрезвычайно одаренный, способный и даже талантливый человек.
Я очень ценил Мышецкого и по мере сил помогал ему. Его отношение ко мне было всегда строго корректным, и это несмотря на то, что я был как начальник не только строг и очень требователен, но подчас и капризен. И тем не менее Мышецкий примкнул к фронту против меня, задрал нос и написал донос в ячейку о том, что я ярый белогвардеец и контрреволюционер. В доказательство он сообщал, что во времена деникинского наступления я с кучером Степаном на своих лошадях ездил к белым с секретными бумагами. Кучер Степан действительно существовал и на один день срочно ездил, но целью поездки было спасение из дворца Гагариных знаменитой сверчковской «Тройки», что и удалось совершить, так что ныне эта замечательная картина украшает Музей коневодства в Москве. Однако во время «красного террора» убедить в этом ГПУ было бы трудно, так что моя песенка, вероятно, уже тогда была бы спета. Донос Мышецкого, собственноручно им написанный и подписанный, я видел и читал. Если бы такой донос передали в ГПУ в разгар «красного террора» или хотя бы года на два ранее, возможно, он подвел бы меня под расстрел.
Не получив благоприятного ответа из Рабкрина, куда свой донос отправил Буланже, он решил сам ехать в Москву, где у него были связи. И вот тогда я счел своевременным начать действовать и написал письмо начальнику отдела коннозаводства П. В. Асаульченко,[204] изложил ему все, что происходит в Прилепах, просил приехать немедленно и либо убрать всех этих господ, либо освободить меня от должности. Буланже приехал в Москву утром, но и мое письмо было вовремя вручено Асаульченко, так что в отделе коннозаводства уже знали обо всем, что случилось в Прилепах, и придали полную веру моим словам. Короче говоря, Буланже проиграл, поспешно вернулся в Прилепы и, как умный человек, не дожидаясь увольнения, в один день сдал должность своему помощнику. Больше мы его в Прилепах не увидели: старик заварил всю эту кашу, сел в лужу, сам скрылся и предоставил все расхлебывать другим. Однако прилепцы были настолько уверены в его победе, что считали: Буланже уехал за мандатом и вернется с тем, чтобы выселить меня. Но всем этим мечтам не суждено было осуществиться.
Из Москвы приехал не Буланже, а Асаульченко. Всё, как по мановению волшебной палочки, притихло и присмирело. Асаульченко познакомился с положением на месте и после переговоров в губисполкоме и профсоюзе должность ответственного руководителя была упразднена и я был назначен управляющим Прилепским заводом. Вечером в гостинице «Артель» Асаульченко написал приказ номер один о моем назначении и об увольнении Попова и Мышецкого. Попов совершенно растерялся, получив приказ: его карьера обрывалась, связей он никаких не имел и опирался только на меня. Александр Ильич совершенно изменил тон, явился ко мне с повинной, покаялся, и я помог ему получить место место управляющего Шаховским заводом. С этим ему повезло. Словом, на зло я ответил Попову добром и впоследствии не имел оснований в этом раскаиваться. Мышецкому тоже повезло, но иначе: дочь одного профессора, кончавшая тогда Тимирязевскую академию, была на практике в Прилепах, она-то и помогла Мышецкому получить место в зоопарке, в Москве.
У Руденко я отобрал рысистых лошадей и оставил его без дела. Андрей Иванович после этого прожил в Прилепах с год. Через год, увидев, что и без него кобылы в идеальном порядке, а я уже не изменю свое отношение к нему, Руденко понял, что ему надо уезжать. Он распродал всё, взял семью и уехал на родину, навсегда расставшись с Тульской губернией. Его сын остался в Туле. Иногда он приезжал к знакомым в Прилепы, а в дни разгрома Прилеп, когда меня рвали на части, Руденко-младший первый написал на меня донос и первый бросил в меня камень. Так на время окончилась наша борьба…
Уехав из Прилеп, Буланже устроился у Бонч-Бруевича. Последний к тому времени уже не бы управляющим делами Совнаркома, а ведал совхозом в Лесных Полянах под Москвой. Там было хорошее хозяйство и молочное дело; кроме того, совхоз имел на Ильинке небольшое издательское и книжное предприятие, а также магазин. Во главе всех этих предприятий стоял сам Бонч-Бруевич, Буланже работал с ним. Не прошло и двух лет, как Павел Александрович скончался в Лесных Полянах, где и был похоронен. Приблизительно через год я случайно встретил в отделе коннозаводства Елизавету Петровну. Она не рискнула ко мне подойти, имела довольно жалкий вид и была бедно одета. Кто-то из старых друзей всесильного некогда Буланже устроил ее на службу в Сибирь на какую-то скромную должность, и она в коннозаводстве получала не то командировку, не то рекомендательное письмо. С тех пор я ее больше не видел.
Об этом теперь писать просто, все это кажется таким малозначащим, но для того времени, для завода и для меня это было не просто важно, это был вопрос жизни и смерти. Если бы я тогда не отстоял завод, в какой-нибудь год или два все эти деятели перессорились бы, многое бы растащили, а главное, едва ли уцелел бы сам завод. После Мамаева побоища, как острили в Туле, в Прилепах воцарилась тишь да гладь, и я вступил в управление, на этот раз уже совершенно официально. Ровно через год после моего вступления в должность управляющего, Наркомзем ревизовал завод и признал, что он в блестящем состоянии и что такого порядка нет ни в одном советском заводе.[205] Казалось бы, теперь Прилепскому заводу предстояло только процветать и укрепляться, но очередной удар судьбы, имевший, увы, роковые последствия, уже навис над заводом.