Париж и Лондон в первые дни войны
Париж и Лондон в первые дни войны
Начало мировой войны застало меня в Париже, куда я приехал из Вены за неделю до сараевского убийства. В Вене я был всю весну 1914 г., находясь уже второй год за границей в научной командировке от юридического факультета Петербургского университета. Занимаясь по своей специальности международным правом в связи с избранной темой для диссертации по праву морской войны, я работал главным образом в Париже и Лондоне, а 1914 г. собирался посвятить германским учёным, начав с Венского университета. Лето 1914 г., согласно намеченному плану, я должен был провести в Гейдельберге. Однако, приехав в Париж и получив очередной чек на новую четверть года, я ввиду сильного политического возбуждения, вызванного в Европе убийством эрцгерцога Фердинанда, решил воздержаться от поездки в Германию и весь июль был в Париже, за исключением кратковременной поездки в Сен-Мало. После предъявления австрийского ультиматума Сербии я окончательно отбросил мысль о занятиях в Германии и с захватывающим вниманием следил за событиями.
Эти дни перед началом войны я не могу сравнить ни с одним другим воспоминанием исторических событий, быть может, потому, что мне пришлось переживать их в таком мировом политическом центре, как Париж. Здесь в это время происходил, между прочим, сенсационный процесс мадам Кайо, убившей Кальметта, редактора «Фигаро», и парижская публика переходила от одних острых переживаний — по поводу этого процесса — к другим — австро-сербскому конфликту, прелюдии войны. По вечерам на Больших бульварах происходили демонстрации по поводу процесса мадам Кайо и войны, роялисты (camelots du roi[1]) кричали ритмически: «Cailloux assassin»[2], их рассеивали конные полицейские, а затем на протяжении получаса происходили антимилитаристические демонстрации с криком: «А bas la guerre!»[3], рассеиваемые по преимуществу полицейскими-мотоциклистами. Владельцы кафе мгновенно запирали стеклянные двери, и посетители (мне пришлось несколько раз быть в таком положении) могли безопасно наблюдать решительные действия парижской полиции.
Наконец, объявление войны Сербии, ультиматум России, русская мобилизация и назначение 31 июля н.ст. всеобщей французской мобилизации сделали Париж неузнаваемым. Зловещий симптом — исчезновение всякой мелкой разменной монеты, требование в ресторанах и кафе платы мелкими вперёд, отказ магазинов менять крупные кредитные билеты в связи с нескрываемой тревогой и деловая и бестолковая суета повсюду, а главное, очевидная неминуемость войны — поставил передо мной вопрос: что делать? Решение моё, впрочем, было уже готово — ехать в Россию и идти добровольцем на войну (по своему академическому положению я был освобождён от военной службы). 31 июля н.ст., разменяв деньги — бумажные франки — на Gare du Nord[4] за отсутствием размена в банках, я сел в поезд и через Булонь и Фолькстон прибыл в Лондон. Начиная с Gare du Nord и по всей железной дороге во Франции всюду были войска, и в несколько часов я увидел то, о чём так много читал, — Францию во время войны.
По приезде в Англию я был прежде всего поражён и, если хотите, разочарован совершенно будничным видом так хорошо мне знакомого Лондона. Не только следов военной и предвоенной горячки или даже паники, как это было в Париже, но и вообще чего-либо особенного не было заметно. Только большие плакаты у газетчиков со стереотипными надписями «What England will do»[5] показывали, что город и страна находятся на распутье — великом поворотном пункте истории. Я ещё раньше был очень хорошо знаком с различными политическими течениями английской прессы и теперь без труда мог следить за проявлением англосаксонских симпатий и антипатий. Однако обзор прессы мне мало давал для разъяснения возможного поведения Англии — нейтралитета или войны. 1 августа я встретился с моей старой знакомой А.П. Лебедевой, урождённой княжной Кропоткиной, дочерью знаменитого революционера, лондонской старожилкой (она кончила, между прочим, Оксфордский университет), бывшей замужем за русским эмигрантом (эмигрировавшим ещё в 1906 г.). А.П. рассказала мне все последние новости политики (она ими очень интересовалась всегда) и, между прочим, «со слов частного секретаря Э. Грея», уверила, что я могу быть совершенно спокоен, что Англия не оставит в этой войне Россию и Францию одних. Это был первый луч, внезапно прорвавшийся сквозь густой политический туман.
В последующие дни, живя жизнью, спокойной и мирной снаружи, читая газеты, полные искреннего недоумения, которое царило и в широких общественных кругах Лондона, вспоминая слова А.П., я пришёл к мысли, что на самом деле вопрос в узких правительственных кругах предрешён и что всё дело во времени. По контрасту с Парижем размен на золото продолжался беспрепятственно, и ни в магазинах, ни в ресторанах — никакого следа парижской паники. Узнал я также от А.П., что мой дядя Чарыков находится в Англии проездом в Шотландию и завтракал у Эттера, заменявшего в это время посла графа Бенкендорфа. Это известие, учитывая острое политическое положение и дружбу моего дяди с Извольским, его товарищем по лицею, с которым он вместе (в бытность Извольского министром иностранных дел) положил начало «сердечному согласию» России и Англии вопреки противодействию могущественной германофильской придворной партии, навело меня на мысль о симптоматичности появления моего дяди в Англии в эти критические дни. Надо сказать, что мой дядя воспитывался (до поступления в лицей) в Англии, служил одно время при нашем посольстве в Лондоне, говорил по-английски как англичанин (что ему на этот раз при возвращении из Англии сослужило огромную службу) и имел в Лондоне множество влиятельных друзей. Если принять также во внимание то, что по своей дипломатической службе Чарыков являлся превосходным знатоком Балкан (он был посланником в Софии, Белграде и послом в Константинополе), то, говоря абстрактно, он был самым подходящим лицом, чтобы объяснить великобританскому правительству русскую точку зрения на австро-сербский конфликт. Это было бы тем более естественно, что сам граф Бенкендорф, как никто другой в посольстве в это время, не являлся специалистом по Ближнему Востоку, и когда началась Лондонская конференция по балканским делам в 1913 г., то для этой конференции пришлось выписать А.М. Петряева (впоследствии товарища министра иностранных дел при Временном правительстве), бывшего нашего консула в Македонии.
Вечером 2 августа я узнал, что Чарыков с семьёй (его сын обучался в это время в одном из эдинбургских колледжей) завтракал в посольстве и выехал в Германию, направляясь в Швейцарию и Италию. Как я слышал впоследствии от моего дяди, ему удалось проскочить безопасно через Германию после объявления войны России только благодаря тому, что он сам и вся семья говорили между собой по-английски и выдавали себя за англичан. При тех отзывах, которые мне приходилось читать в германской политической литературе о деятельности моего дяди, если бы немцы могли знать, что Чарыков проезжает в это время через их территорию, ему пришлось бы несладко. Как бы то ни было, я, находясь в Лондоне, не считал удобным расспрашивать о неожиданном приезде Чарыкова и его причинах, а тем, кто этим интересовался, говорил, что, по всей вероятности, он приезжал за сыном, чтобы взять его в Россию. В МИД после моего поступления я также, в силу указанных выше соображений личного характера, не считал возможным исследовать вопрос о какой-то связи между началом войны со стороны Англии и поездкой Чарыкова. Самого его я прямо не расспрашивал о целях поездки, но он мне не раз говорил о том, что всегда был твёрдо уверен, что Англия никогда не позволит Германии и Австрии напасть на Россию и Францию без того, чтобы самой не вмешаться. Об англичанах он говорил также, что мы, русские, гораздо раньше поняли необходимость взаимного соглашения и дружбы, а Англия только после русско-японской войны окончательно это постигла.
Когда во время войны я в одной германской книге, посвящённой Балканам, прочёл, что Чарыков в 1912 г. был уволен с посольского поста в Константинополе по требованию Вильгельма за «его боевую славяно- и англофильскую политику», и спросил об этом моего дядю, он очень этим заинтересовался и сказал, что подозревал это, то есть давление Германии, как истинную причину отставки, но не имел доказательств. Сопоставляя все указанные данные, я до сих пор не могу отказаться от мысли, что поездка Чарыкова в Англию как раз в дни начала мировой войны едва ли объясняется случаем и что переговоры с англичанами были тем более возможны, что по приезде в Англию и перед отъездом оттуда он «завтракал» в посольстве, а это он едва ли стал бы делать, если бы ездил только за сыном, поскольку в качестве недавно отставленного отнюдь не был обязан посещать посольства и выказывать таким образом внимание уволившему его правительству.
Уже после объявления Англией войны Германии 4 августа я зашёл по паспортным делам в наше консульство и стал свидетелем инцидента Гамбс — Васильев, впоследствии ставшего предметом запроса в Государственной думе и в Государственном совете и послужившего предлогом для отчаянной атаки правой, так называемой «национальной», печати с «Новым временем» во главе против нашего дипломатического ведомства из-за «иностранных фамилий».
Инцидент, как я его видел, заключался в следующем. Профессор А.В. Васильев, тогда член Государственного совета, стоял недалеко от меня в консульстве, ожидая своей очереди. Гамбс, наш вице-консул в Лондоне, молодой человек лет 27–28, весьма элегантной наружности (чего нельзя было сказать о Васильеве), с моноклем и в гетрах, принимал посетителей, надо сказать правду, непринуждённо и даже с раздражением. Публики по случаю тревожного положения было, конечно, значительно больше обыкновенного, и приём далеко переходил за указанное на вывеске консульства время. Когда очередь дошла до Васильева, Гамбс вдруг обернулся к нему с совершенно исключительной резкостью, принимая его, по-видимому, за кого-то другого: «Вы опять ко мне попрошайничать?!» А.В. Васильев даже побагровел от неожиданности такого обращения и, в гневе размахивая руками, воскликнул: «Я, член Государственного совета, профессор, — попрошайничать!» «Ваша фамилия, молодой человек?! — заревел он. — Я это так не оставлю!» Гамбс стоял, совершенно растерявшись, а Васильев, узнав его фамилию, пошёл прямо в посольство и потом действительно «не оставил» этого дела и вынес его на трибуну законодательных палат. Мне пришлось впоследствии ехать с ним вместе в Россию и говорить с ним и профессором академиком Стекловым (про которого в большевистские уже времена, когда Нахамкес принял фамилию Стеклова, его знакомые спрашивали, не принял ли он фамилии Нахамкеса), ехавшим вместе с Васильевым, об этом случае, и нетрудно было предвидеть, что этот «инцидент» разрастётся в крупное общественное дело, так как материала для этого оказалось, увы, больше чем достаточно.
Как мне передавали мои знакомые в Лондоне, Гамбс, считавшийся одним из лучших игроков в теннис, был очень раздражён тем, что вследствие начавшейся войны должен был бросить любимый спорт и просиживать целые дни в консульстве. С другой стороны, сам Гамбс уверял, что спутал Васильева, которого он тогда видел первый раз в жизни, с каким-то надоедливым старикашкой, пристававшим к нему последнее время с просьбами о «субсидии». Слово «опять», произнесённое им совершенно явственно, как будто подтверждает эту версию, но, конечно, не освобождает Гамбса от ответственности за своё поведение по отношению к публике, которая с нескрываемой радостью, как я могу засвидетельствовать, присутствовала при этом «уроке», данном Гамбсу.
Любопытно и то, что всё это случилось именно в Лондоне, где сам посол граф Бенкендорф, хотя и считался одним из лучших русских дипломатов, с трудом владел русской речью и единственный из русских представителей с разрешения государя до конца жизни (1916 г.) доносил в МИД на французском языке. По-русски граф Бенкендорф говорил так, как говорили в начале XIX в. некоторые великосветские русские люди, то есть по-простонародному («пущать», например, и т.д.), а сколько-нибудь серьёзный разговор мог вести только на европейских языках — французском, английском, немецком, но не по-русски. Писать по-русски он совсем не мог и однажды по случаю того, что русская публика по ошибке часто обращалась вместо посольства в его частную квартиру, вывесил следующее объявление у себя на двери: «Здесь не русское посольство, вход которой со двора». Повторяю, это анекдотическое незнание родного языка было отлично известно при дворе, где оно служило пищей для всякого рода острот, но на карьере заслуженного дипломата нисколько не отражалось. Впоследствии мне самому не раз приходилось читать и отвечать на донесения графа Бенкендорфа по разным случаям, написанные всегда на прекрасном французском языке. Не случайно и то, что националистическая печать выбрала для своих нападок по поводу «иностранных фамилий» в дипломатическом ведомстве именно Лондон, так как здесь почему-то годами в составе посольства не бывало ни одного чисто русского имени.
Вечером 4 августа я вместе с А.П. Кропоткиной-Лебедевой и её мужем присутствовал на церемонии объявления войны. Весь Лондон был на ногах, но какое отличие этой весёлой, праздничной и совершенно спокойной толпы, едва ли сознававшей всю важность для её страны наступившей минуты, от напряжённого до последней степени и хмуро-озабоченного, если не панически-тревожного, Парижа, в один день превратившегося из самого беззаботного города в Европе в огромную осаждённую крепость!
Через несколько дней после объявления войны со стороны Англии я выехал через Ньюкасл в Норвегию, а оттуда в Швецию и рейсом Стокгольм — Раума в Финляндию. В мои последние дни в Лондоне характер «города городов» сильно изменился, не так молниеносно и не так ярко, как в Париже, но вереницы уходящих войск, военные упражнения в общественных садах и парках уже сами по себе были настолько необычным явлением, что давали представление о военном Лондоне. В дальнейшем прибавилась также невероятная для мирного времени полицейская регистрация иностранцев, и тогда только обнаружилось впервые для среднего лондонца, какое огромное количество немцев, рассеянных по всем профессиям, оказалось в столице Англии.
Не описывая всего путешествия, укажу, что темой для разговоров во время сравнительно короткого перехода из Ньюкасла в Норвегию вдоль берегов Шотландии были опасность германских мин и рассказы бежавших из Германии о «германских зверствах». Когда мне по моим служебным обязанностям приходилось затем давать иностранцам сводку тех международных правонарушений и поистине зверств, которые совершали немецкие войска на русском фронте, я не мог без улыбки вспомнить эти разговоры о «зверствах» немцев над русскими в момент начала войны. Так психологически быстр и неожидан для масс был переход к войне, что неудивительно, если всё приобретало в эти дни фантастический характер. Ломался весь уклад жизни и индивидуальной психики, но никому не верилось, что это надолго. Вместе с тем врывалось и героическое и захватывало всех.
Уже по приезде в Финляндию я не узнал России, несмотря на то что во время моей заграничной командировки я каждое рождество приезжал на короткий срок в Петербург. А когда я, наконец, попал в Петербург, который так хорошо знал и видел, хотя и мальчиком, в дни революционных движений, начиная с 9 января 1905 г. и во всё время русско-японской войны, то передо мной предстал огромный военный лагерь, в котором не было ни одной живой души, так или иначе не связанной с войной. Это не был Париж с его видом осаждённой крепости накануне штурма, это не был флегматичный Лондон, где сама война носила характер спорта, это был военный лагерь, живший общей жизнью с фронтом. Как раз в эти августовские дни Петербург не являлся тылом, хотя бы и правительственным, это был фронтовой лагерь в истинном смысле слова, и территориальная удалённость от места военных действий с лихвой искупалась постоянным подвозом раненых, которыми был наполнен весь Петербург. Я с удивлением увидел особняк на Захарьевской улице против Кавалергардской полковой церкви, особняк, в котором я провёл добрую половину своего детства, превращённый в госпиталь. Такого обилия раненых и такого «военного» Петербурга, как в первые дни войны, я не видел впоследствии никогда.