22 октября
22 октября
Снова вечер, но дождливый, темный, холодный. Моросит. Под ногами грязища и мокрые листья, над головой — тяжелые, низкие тучи, которые ветер не перестает трепать. Он воет и гудит в проводах, гнет долу вершины деревьев, хватает людей за полы одежды и валит с ног.
А на Забарских, поближе к лесу и полю, он разошелся в неудержимом своеволии, гоняет воду в уличных лужах, швыряет в лицо мокрые листья и мутные брызги. Я дважды падала (хорошо еще, что не в лужу!); ноги мокрые-мокрые, лицо и волосы исхлестаны дождем и ветром, одна пола пальто грязная, замызганная. Зато настроение совсем иное, чем погода; на душе спокойно и радостно оттого, что могу помогать людям.
Воюю с ветром и смеюсь над его бессилием перед человеком. Он хочет, чтобы ты задохнулась, но повернись к нему спиной — и он покорно положит тебе крылья на плечи; он кинется с путами к ногам твоим, чтобы свалить тебя, а ты пошире расставь ноги и увереннее упрись ими в родную землю — он тогда мягко проскользнет и сам упадет к твоим ногам; он хочет запустить тебе в лицо грязищей, а ты посмейся над его бессилием — и он вымоет тебе лицо шелковистыми прозрачнейшими капельками…
Не бойся его — он будет покорен. Улыбнись ему — и он даст тебе радость.
Мама не пускала меня сегодня на участок: «Погода такая противная, а ведь там гуляй-поле, а не улицы. Промокнешь, простынешь…» Чтобы успокоить ее, надела зимнее пальто и платок. «Обходи лужи, потому что сапоги пропускают воду. Поздно не задерживайся», — напутствовала меня мама. Эх, была бы только та беда, что сапоги протекают!
Те, что получили броню, отмечены мною утром в управе (матери принесли паспорта), но к нескольким еще надо зайти.
…Стучала-стучала в одни высокие тяжелые ворота и не достучалась. А это был последний двор, намеченный сегодня. Калитка на крепком запоре. Вновь подалась к воротам. Присмотрелась — прикрыты не очень-то крепко, перекладина не заложена. Попробовала просунуться — пролезаю. Раздвинула пошире щель — и вот я стою в незнакомом дворе. Посреди огорода — дом с высоким крыльцом. Ветер гудит. Но что это? В сарае кто-то приглушенно рыдает, жует корова, и кажется, что плачут двое. Я растерялась. Куда же идти? В сарай или в дом? Направилась к сараю.
— Есть тут кто живой? — спрашиваю.
Корова протягивает морду и откликается протяжным «му-у». А затем с пола поднимается высокая женщина, которая лежала возле коровы, содрогаясь от рыданий. Тут же дойница с молоком.
— У вас умер кто?
— Ой, голубушка, оплакиваю живую, словно мертвую… Вы броню пришли проверить, а брони у нее и не было, сидит уже на чемодане… Ой, Валечка ты ж моя, уж лучше бы я тебя не родила в лихую годии-и-ну-у для такого лихолетья-а-а! — опять заголосила женщина. — Одну возвратили изувеченную, больную, а теперь последнюю забирают…
Тут в сарай вошел хозяин:
— Зайдемте, пожалуйста, в дом. Маруся, ты опять начала голосить? — А у самого тоже глаза заплаканные.
— Добрый вечер дому сему!
— Ох, до чего же это тяжелый и проклятый вечер, — горько отвечает мужчина.
— Вот она, наша приговоренная, — показывает мать на девушку и едва удерживается от плача. — А тут еще беда. Нога у нее чирьями покрыта. Валюшечка ты моя, Валюшечка! — вновь разрывают сердце стенания матери.
— Перестань же плакать. Пришел человек, — может, посоветует что-нибудь разумное, а ты разошлась! — говорит сердито хозяин, обращаясь к жене.
В ответ на мое приветствие Валя кивнула головой, но не подняла глаза. Кому же приятно напоминание о том, о чем меньше всего хочется думать? Из комнаты справа, выходившей на кухню, показалась Валина старшая сестра. Она печально, с немым вопросом посмотрела на меня тем взглядом, который лишен надежды, отравляет душу и сжимает сердце выражением немого отчаяния: «Вот, видите…»
— Послушайте, чего это мы все сбились на кухне? — молвил хозяин. — Проходите, пожалуйста, в комнаты, — обратился он ко мне.
Иду в комнату справа. За мной последовали все, кроме Вали, которая так и осталась сидеть на чемодане, молчаливая, придавленная.
«Эта больше чем кто бы то ни было знает правду о стране рабства… Сестра, конечно, рассказала. Комиссия не признает Валю негодной: два чирья на ноге — не причина, ходит ведь… Но что-то надо придумать», — лихорадочно мечутся мысли. А что скажет отец, — может, вместе что-нибудь придумаем. Метрика? Но ей восемнадцать лет. Разве что по способу Веры? Но печать о браке? Обнаружится! А все же почему они сами до сих пор этого не сделали? Нет, видимо, связи ни с кем, кто мог бы укрыть, спрятать… Молчим. В комнате до жути тихо. Отец ждет, что я скажу, а мать… Она уже не плачет, но взгляд ее, глубокий, умоляющий, взывает о помощи. Не откликнуться на этот призыв просто невозможно.
Вернее всего взять карточку из картотеки. Вычеркнуть Валю и не внести в список после проверки всех, кто имеет броню. А потом пускай обнаружат. Соседям скажут, что из-за больной ноги забраковали. Ночевать будет, если начнутся облавы, у меня, пока все не успокоится. А тогда устроится куда-нибудь. Зиму продержится кое-как…
— Никуда вашей Вале не надо ехать, — нарушаю гнетущую тишину.
И тогда заговорили все. Теснее сбились, уселись поближе.
— Валя, иди сюда! — позвала мать. — Вот так она уже третий день сидит на чемодане…
— С броней хозяйство подвело: обещали дать, а затянули до сих пор, теперь освободили от работы говорят: «Езжайте».
— Вот-вот, надежда на освобождение и подвела, а то бы давно что-нибудь придумали с нами. Я же вас знаю, вы дочь Даши, а она наша родственница, хоть и дальняя…
— Все мы сейчас самые близкие родственники. — замечаю я. — Все в плену, и все должны друг другу помогать увернуться от мобилизаций.
— Я уже побывала в этой проклятой Германии, узнала правду, могилой она для меня стала, — говорит, кашляя, Ивга[11].
— Приехала с туберкулезом, теперь спасаем, но удастся ли выходить? Молоком только и поддерживаем. Ей бы нужно как можно больше молока, но сколько его остается после тех проклятых поставок немцам?
Подошла Валя, посмотрела на меня внимательно, а тогда спросила:
— Ваш муж преподавал в вечерней школе? Вы к нему приходили? Я до войны кончила девять классов этой школы.
Подтверждаю, что муж работал в вечерней школе и я действительно приходила к нему.
— Наша Валя спаслась от двух мобилизаций. Повестки ей присылали, и не одну. Решили мы, что ей опять следует объявиться и попросить вас… — План отца почти во всем совпал с моими намерениями.
— А там видно будет, что дальше делать, — озарил всех теплый блеск повеселевших материнских глаз.
— Много мучилась, осталось уже меньше. Вон в лесу, где работаю сейчас, лесорубы часто находят наши прокламации. — И отец заговорил о том, что его больше всего волновало: — Сколько еще «освободитель» будет пить нашу кровь, высасывать из нас соки? Ох, скорей бы скинуть это ярмо.
Мне пришлось разделить с семьей Иващенко ее скромный ужин — тыквенную кашу. Валя со вздохом облегчения вынула вещи из чемодана. На стол из него перекочевали и подсохшие ржаные пирожки, которые мать напекла на дорогу. Съели и их, размочив в молоке.
Собираясь уходить, даю последние наставления:
— В случае чего немедленно разыщите меня. Дома или там… Бывать у вас чаще, чем у кого-либо другого, я не могу. На участке попадаются разные люди. Есть и такие, что надеются награду получить за работу в Германии…
— Там их бесплатно зароют в братскую яму. Получат и «поместье» — концентрационный лагерь с проволочным заграждением. Будет им и работа по восемнадцать часов в сутки, и охрана для прогулки по «европейской улице», — со злостью говорит Ивга.
— Сердце болит за тех, кто едет поневоле, не имея другого выхода, как вот у нас могло случиться, — грустно говорит мать.
Иващенки провожают меня всем семейством до самых ворот. Еще раз успокаиваю мать: Вали в списке уклоняющихся не будет.
— Спите спокойно! — говорю на прощание.
На улице вновь воевала с ветром. Дождь немного утих.