14 Октября.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14 Октября.

Корона острова Капри. Пишет с фронта воин письмо мне, что в их окопы из немецких окопов прилетела крылатая бомба и на хвосте ее был пук газеты «Товарищ». Номер газеты он присылает с эпитетом — вот безобразие! В газете факты, правда русской жизни извращены и подделаны под немецкие интересы, а фельетон в газете «Солдаты» подписан именем народного русского писателя Максима Горького.

Виноват ли Максим Горький, что имя его летит к нам из немецких окопов?

Бедный человек П. А. В. усомнился в Горьком и спрашивает меня:

— Вы тоже художник, скажите, почему так, если вас обманет кто-нибудь, то вы все-таки останетесь художник, а меня, нехудожника, обманут, я буду только дурак? А к чему я веду, вот к чему: Максима Горького оправдывают тем, что он художник и поддается влиянию обманщиков из «Новой Жизни». Можно ли его тем оправдать?

-516-

Я спросил обманщиков, как считают себя сотрудники «Новой Жизни» — большевиками?

— Мы большевики,— ответили они.

— Чем же вы отличаетесь от большевиков «Рабочего пути»?

— Те головотяпы, а мы культурные большевики.

Из великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной вышел Максим Горький и влюбился в Италию на острове Капри и там надумал свою идеальную Европу. Что ему сказать, если теперь спрашивают его: «Любите ли вы свое отечество?» Старуха-царица из сказки о Золотой рыбке, что скажет о своей хижине у синего моря? Или птенчик, пробивший скорлупу, о скорлупе в гнезде, сплетенном ласточкой из куриного помета? Или человек, ночующий под лодкой, когда уснет на пружинном матраце? Или мужик, что скажет теперь о своей прежней поденщине в 15 копеек? Бедная хижина царицы-старухи, скудное гнездо с разбитой скорлупой, сыро и холодно под лодкой ночевать и возвращаться мужику в батраки с заработком в 15 копеек.

Униженным и оскорбленным, которым нет и не может быть выхода материального из унижения и оскорбления, сказал Достоевский утешение: «Терпите, Константинополь будет наш, и се — буде, буде!» И бедные люди, без выхода здесь в лучшую жизнь, страдая, любили свое отечество. Из-за чего же теперь терпеть, страдать, если выход нашелся? Всем этим людям Горький хочет прорубить окно в Италию. Толпою, как на Ходынке, ринулись униженные и оскорбленные «в Италию», давят друг друга насмерть, ведут из-за этого грабежи, пожары, захваты — тому хочется новые сапоги, тому жениться и мало ли что. И все они называются большевики.

— А вы кто же, вожди этой Ходынки, надумавшие такое дело, вы тоже большевики?

— Мы,— отвечают,— культурные большевики.

— А принимаете ли,— спрашиваю,— вы, как культурные большевики, все преступления некультурных, те, которым

-517-

Достоевский, как обреченным на вечный замкнутый круг, давал утешение «Царьграда»? Все отказались и говорили:

— Мы пишем всегда против этого. Один-единственный, самый искренний и вдумчивый, однако, ответил:

— Принимаем!

— И офицеров потопленных на свою совесть принимаете?

— Все принимаем!

Горький так не говорит, он уже обойден, царство его уже пробежало мимо, хотя корону Италии оставили ему как утешеньице.

А бедный человек горюет о Горьком и не понимает, как это художника, значит, высшее существо, можно так легко обмануть и в дураках оставить.

Носящие разные короны: Эллады, Египта, Атлантиды — все один за другим покидают Горького. И те, кто за сапогами бежали,— теперь далеко, и коронованные испугались. Вот время спросить себя и вспомнить, как достается корона Италии.

Не сразу, ох, не сразу достается корона и совсем не похожа на сапоги.

Нищий даровитый поэт в измызганном пальтишке пришел к богатому социал-демократу, поужинал, и хозяин, отдавая уважение достойному, пошел провожать его до хибарки.

— Будущее несомненно наше! — говорил хозяин.

— Может быть, не сейчас,— отвечал поэт.

— Это ничего не значит, я говорю то, настоящее будущее, а настоящее [наше].

-Ода!

— За это будущее мы теперь, наверно, пострадаем. Почему же вы не с нами?

— Не знаю, почему-то не с вами, у меня как-то нет веры, я, должно быть, не идейный.

— Но как же вы не понимаете, что совершается вокруг вас, ведь это же повторение начала христианства, и вы не принимаете участия.

Тогда внезапно бедный поэт взбесился и, обрывая бахрому на пальтишке, вдруг все и выложил, как ему достались

-518-

песни о звездах, лесные сказки, водяные [песни], земные напевки!

— Я столько страдал, а вы хотите сманить меня сапогами.

— И мы готовы пострадать, за кого же вы нас считаете?

— Если вы хотите говорить о христианстве, вас я считаю за антихриста.

Раз я провел вечер в ресторане в обществе Горького и Шаляпина. Я первый раз тогда видел Шаляпина не в театре. Он был в этот раз нравственно подавлен одной неприятной историей и сидел без всяких украшений, даже без воротничка, белой глыбой над стаканом вина. Кроме Горького и Шаляпина тут, в кабинете, было человек десять каких-то мне незнакомых и дамы. Разговор был ничтожный. Вдруг Шаляпин словно во сне сказал:

— Не будь этого актерства, жил бы я в Казани, гонял бы голубей.

И пошел, и пошел о голубях, а Горький ему подсказывает, напоминает. И так часа два о голубях в ресторане, потом у Шаляпина в доме чуть не до рассвета все о Казани, о попах, о купцах, о Боге, без всяких общих выводов, зато с такой любовью, веселостью.

Горький спросил меня после, какое мое впечатление от Шаляпина. Я ответил, что бога видел нашего какого-то, может быть, [полевого] или лесного, но подлинного русского бога. А Горький от моих слов даже прослезился и сказал:

— Подождите, он был еще не в ударе, мы еще вам покажем!

Так у меня сложилось в этот вечер, что Шаляпин для Горького не то чтобы великий народный артист, надежда и утешение, а сама родина, тело ее, бог телесный, видимый. Народник какой-нибудь принимает родину от мужика, славянофил от церкви, Мережковский от Пушкина, а Горький от Шаляпина, не того знаменитого певца, а от человека-бога Шаляпина, этой белой глыбы без всяких выводов, бездумной огромной глыбы, бесконечного подземного пласта драгоценной залежи в степях Скифии.

-519-

Вот бы спросить в то время, имеет ли Горький отечество, любит ли родину. Я бы ответил, что чересчур сильно, болезненно, пожалуй, садически.

Политика страшна тем же, чем страшно описание у Адама Смита разделения труда при изготовлении булавок. Человек, изготовляющий булавочную головку, исчезает за этой головкой, в политике исчезает человек за частностью мертвой. Так и Горький, народный писатель, исчез за булавочной головкой политики, совершенно, без всякого следа утонул в этой бездне частных враждующих сил. И теперь говорят, что у Горького нет отечества, что он изменник Родине.

В Совете от казаков появился Савинков. Это что-то новое, волнующее. Савинкова я хочу посмотреть так же страстно, как курсистка Шаляпина, и, думая о Савинкове, хожу но кулуарам и беседую о разных политических пустяках с редакторами своей газеты. Но кто-то подходит к редактору, здоровается, разговаривает о чем-то несколько времени, я не слушаю разговора и смотрю на полу серого пиджака этого человека и думаю о своем. Когда он уходит и скрывается в толпе, редактор говорит:

— Ну, вот вам Савинков, каков?

А я видел только серую полу. Скорее искать, смотреть. Нет нигде Савинкова, ни в кулуарах, ни в зале, ни в бюро, ни в читальне, ускользнул, исчез, прошмыгнул куда-то, и так я его не увидел.

Авксентьев на царском кресле монументален и чем-то очень раздражает, какою-то вечной своей светлостью и прозрачностью, будь там, сзади его, картина Репина не завешена и царь бы там был, так сквозь Авксентьева все бы на царя смотрел.

Сегодня он в буфете подошел ко мне, узнал (вместе учились в Германии), присел к моему чаю, и я не почувствовал никакого желания спросить его о чем-нибудь важном, государственном. Измученное лицо, усталый и скучный до безнадежности.

-520-

— Я думаю,— говорит он,— дело демократии пропало, совершенно пропало.

И как-то от его слов не жалко демократии, не страшно.

— Может быть, как-нибудь обойдется... сладится, дотерпим.

— Нет, где уж, вот продовольствие. Он зевнул и почесал бороду, я спросил:

— Терещенко когда выступает? Посмотрел на часы:

— Сейчас выступает.

Смотрел на Мих. Ив., как хорошо он говорит, какой вежливый, изящный, и думал я о том, как все-таки сложены министры, какие все хорошие люди: Керенский, Авксентьев, Терещенко, Маслов, какая все это чистая гладь интеллигентная. Керенский как будто выделяется, но это не достижение, не высота, а взрыв: взорванный интеллигент.

В кулуарах встречаю Семена Маслова, поздравляю с высоким постом. Семен — это самое-самое, святая святых народнической интеллигенции. Вид семинариста, а глаза кроличьи, доверчивые. Помню, увидев его у меня в квартире, Ив. А. Рязановский сказал: «Ничего нет, а будущее их, таких кроликов!» Это кроткий монах, аскет религии человечества (то, что от Успенского). Позвал меня на свой доклад, знаю уж, какой это доклад: без выкупа, с выкупом, однолошадные, двухлошадные — всю жизнь он на этом сидел, и земля от него все-таки так же далека и непостижима, как университет от моего работника Павла.

Охранительный человек Д. В. Философов смутил меня предложением войти в новую газету Савинкова «Час».

Савинков один из зачинателей того, что называется Корниловщина: Корнилов, Савинков, X., Y.,— это не Наполеон, а ряд индивидуальностей, прорывающий там и тут сито демократии. Не случайно в газете принимают участие старые закоренелые индивидуалисты-аристократы от литературы — Мережковский, Гиппиус. Это все революционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через

-521-

отечество Града Невидимого. Их, конечно, с первых же шагов облепят мухи старого мира.

Это будет очень интересная газета, и пугает только скандальность Савинкова — заведет черт знает куда бедного Дмитрия Сергеевича.

Одно из сит демократии — «Воля Народа», в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства «демонов». Савинков для этих людей самый главный враг, потому что Савинков против Советов, а у них все связано с Советами и Комитетами.

Андрей Белый остановился на Разумнике.

Троцкий зубной врач.

Еще раз была встреча во сне — видно, уж это до самой могилы! И было много волнующих приключений, объяснений. Но во время пробуждения вдруг как защелкнуло, и я забыл все, что было, а сердце живет еще там, бьется теми видениями и, словно море, волнуется с острыми волнами на потопленном граде чудес; все утонуло, стало невидимо, и только это море, море ходит с острыми режущими волнами, о, как холодно, как жаль мне погибшего сновидения, и некого спросить, и нечего сказать — море, море! Невозможно вернуться, невозможно встретить и не захочу в жизни, да, не захочу, это невозможно в жизни, закрытое морем, недостижимое — вот почему так прекрасно кажется на море, в нем скрыто невозможное, недостижимое.

Козочка, пятнадцать с половиной, холодный нос, детские губы с ложбинкой. Песенки все поет, сочинила сама.

— Я вам стихи — Вы не поэт [совершенно].

Я рассказывал Козочке о границах России, как они мне чудятся:

— Такая большая Россия, и я по ней странствую и не знаю точно, где она кончается и начинается другая страна.

— Как же,— говорит она,— а география?

— Вот юг,— продолжаю я,— Кавказ Лермонтова, потом Каспийское море бурное, потом начинается желтый песок,

-522-

и на песке открытое озеро, и на берегу птица Фламинго, дальше горы желтые, земля желтая, все желтое-желтое, а небо синее-синее и неподвижный зной, и так все это желтое уже непереходимо, кажется, конец там.

— Памиры,— говорит Козочка,— это плоскогорье, опушенное кедровыми лесами, оттого и называются Памиры.

(Козочка, глаза козьи, нос холодный, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге.)

Наша жизнь в Петербурге — «вихри враждебные» и в них все летит обломками, как во сне: знакомый человек, кресло, церковь, извозчик — совершенно точные предметы обыкновенной действительности, а фон расплавленной текучей жизни, взволнованной. Вихрь создается каким-то духом с пикой в руке, с которым все вокруг пытаются сговориться, и громадная масса людей не понимает, что этому духовному началу можно противопоставить только духовное.

Создаются всевозможные организации, всякие Советы, партии, чтобы противопоставить себя этому духу с пикой в руке, высчитывают, цифрами доказывают, сколь огромна масса населения против этого духа с пикой в руке, и ничего не получается: ни доказательство числами, ни уговоры разумных, ничего — явное непонимание с двух сторон.

Один ветер дует с войны, с этого места, где сотни тысяч людей погибли... Оборвались сотни тысяч жизней, непрожитые часто до половины, и вихрь этих душ, не познавших землю, неустроенных, нарушает весь наш привычный порядок жизни. Мы смущены им, мы не сможем наше жизненное будущее противопоставить этому духу неустраненному как высшую ценность и жалко лепечем: «Нужно оборонять отечество!» Злобно издевается воющий ветер над нашей мещанской «позицией», устремляясь разрушительно в самые истоки нашего существования.

Управляющий домами приходит ко мне с «Биржевкой» в руке и советует купить револьвер по объявлению за двести пятьдесят рублей.

— Я никогда не носил револьвера, я ненавижу этот способ.

-523-

— Хорошо, но завтра в наш дом, может быть, ворвутся грабители и на наших глазах будут насиловать женщин.

Я не могу, не хочу, потому что мне унизительно от высшей природы переходить к низшей, от высшей даже силы к револьверу. Вы бывали на войне и, вступая с войском в захваченный город, видели, конечно, вы обращали, наверное, свое смущенное внимание на иконы святых [в окнах]. Распятия выставлялись на окнах домов рядом с цветами обыкновенной жизни нашей, в окнах с тюлевыми занавесками. Это выставляли те, кто не умеет, не хочет стрелять.

Мне приходит мысль, как в завоеванных городах, повесить крест на двери, выставить в окно икону. И сейчас же приходит в голову, что в нашем доме есть несколько семей евреев и мусульман, у которых нет православных икон. Этим способом я их подвожу под разгром.

Как же быть?

И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества.

Есть какой-то, верю я, путь истинный в истинном Граде, и неподдельной красотой там сверкают те же наши [иконы], и не в сундуках лежат, сверкая, украшения тела нашего, алмазы, рубины, топазы, и не политые кровью и не засыпанные навозом — земля украшена цветами, а покровы духа нашего — мертвыми словами газет и общества нарочитым говором.

Не теми словами говорим мы, друзья, товарищи и господа мира сего, наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем столкнувшихся сил; есть путь иной и единственный.

Из деревни приехал в город, два месяца ходил я на собрания, в общественные говорильни, слушал внимательно, что говорят, читал записанное в газетах, накопил гору сказанных и написанных слов, и дух мой, спасаясь от гибели, забился в смертельной тоске. Нет, не теми словами говорим мы и пишем, друзья, товарищи и господа мира сего. Наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем враждебных столкнувшихся сил.

-524-

Собираю, пишу картину художественную, нижу слово за словом, привычно подбирая их одно к одному, но вот входит хозяин из очереди и говорит мне, рассказывает ужасное. Я бросил художество и хочу писать для газеты, но слова мои, будто мертвые камни. И то не нужно и это не нужно, что же делать? Входит хозяин с «Биржевкой» и предлагает купить револьвер.

Почему я не с вами?