14 Сентября.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14 Сентября.

Всюду люди ссорятся, разрываются многолетние связи. События велики, но чем они больше, тем причины ссор меньше. Так и быть должно, потому что становится жить под нависшей тяжестью все теснее и теснее.

Так мы разошлись с Разумником... из-за чего? Я сказал ему, что не могу подписывать свое имя в Черновской газете и прошу рассказ мой разобрать. Он говорит, что разобрать нельзя, потому что он сверстан. Тогда я изменяю заглавие рассказа и подписываю другим именем. Рассказ, однако, за

-508-

моей спиной восстанавливается и печатается за моей подписью. Сущие пустяки, но отношения разрываются.

Как в дележе земли участвуют главным образом те, у кого ее нет, и многие из тех, кто даже забыл, как нужно ее обрабатывать, так и в дележе власти участвуют в большинстве случаев люди голые, неспособные к творческой работе, забывшие, что земля явилась вследствие проклятия человека, осужденного в поте лица восстановлять работой утраченный путь к небу,— так и власть государственная есть несчастие человека прежде всего.

Власть оголяется. Это не власть, а только скелет ее, кости. А кости власти — честолюбие и самолюбие. На скелете нет не только чувства долга, чувства родины, самопожертвования, но даже камер-юнкерского и коммерческого мундиров. Честолюбие в надежде и больше ничего.

За властью теперь просто охотятся и берут ее голыми руками. Так настанет время, что и землю будут брать голыми руками, и, как говорит Никита: «Земли будет много! да некому ее обрабатывать». Это будет земля оврагов.

Власть голая, не одетая в земные творческие одежды, власть без земли и земля без власти.

Буржуазия. Без всякого сомнения, это верно, что виновата в разрухе буржуазия, то есть комплекс «эгоистических побуждений», но кого считать за буржуазию? Если взять даже какую-нибудь самую малоземельную деревушку с 20 саженями надела, то там человек, имеющий одну лошадь, есть буржуй по отношению к безлошадному. (Из-за чего несет общественные работы: «Давай лошадь!») Но если взять психологию безлошадного, то он является двойным, тройным буржуем: тот уже пережил это чувство, а у того оно в состоянии младенчества, легкости. Кто же буржуй? (Буржуазией называются в деревне неопределенные группы людей, действующие во имя корыстных побуждений.)

В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто

-509-

он приблизился к девственнице. Теперь власть изнасилована и ее ебут солдаты и все депутаты без стеснения.

На демократическом Совете 14 сентября. Предпарламент.

Ошибка Чернова: Заигрывание с народом.

Плох тот автор, который ищет себе читателей, и плох журналист, который [считает] читателей бесплатными приложениями.

Беспорядок на улице перед театром. Офицер говорит: — Чего толчетесь, Керенского смотреть? Вот не видали добра!

Давно журналисты в оркестре: журналисты в сундуке. Люди: это деятели 1905 года — вот [например] Владыкин, вот С. Маслов из моего родного города Ельца. К ним прибавить тех, кто вновь продрался в интеллигенцию, «полуинтеллигенты», солдаты, кооператоры, столичная большевистская чернь...

Керенский действительно выдающийся человек. Чернов не мошенник, нет — это просто маленький человек от литературы,— раз он может с пафосом кричать о категорическом императиве; нет! это не крупный мошенник Каменев — камень. Большевик. Кто же это кричал? большевик запрятался сзади и кричал: «Это не я!»

Для будущего драматурга будет очень легко изобразить небольшой эпизод мировой войны, который представляет собой демократическое совещание: потому легко, что оно даже и совершается в здании Драматического театра.

В оркестре, как бы из подполья, сто человек хроникеров, стенографистов, журналистов с точностью записывают происходящую драму.

На меня, приехавшего из провинции, сильнейшее впечатление производит выступление Керенского. Я делюсь своим впечатлением с журналистами, и они, конечно, смотрят на меня как на провинциала: они сотни раз слышали Керенского и на них его слова не действуют. Мало-помалу

-510-

и мной овладевает то же странное состояние: это не жизнь, это слова в театре, хорошие слова, которые останутся словами театра.

Конечно, многие из присутствующих, говорящих об обороне страны, готовы пойти на фронт и положить свою жизнь за родину: но что из этого? Нужно не «я готов умереть», а «мы готовы»...

— Все ли тут согласны? — спрашивает Керенский,— я не могу здесь говорить, если не уверен, что тут присутствуют люди, которые готовы назвать мои слова ложью!

— Есть такие,— хором отвечают большевики.

Керенский борется с большевиками, происходит драматическая сцена. Публика, кажется, готова разорвать большевика, кричат: «Где он?» — ищут.

И вот один поднимается и вызывающе смотрит. Потом шум стихает. Большевик садится. А Керенский продолжает говорить о защите родины.

Керенский большой человек, он кажется головой выше всех, но только если забываешь и думаешь, что сидишь в театре.

В действительной жизни власть не такая, она страшная. Эта же власть кроткая, как природа, приспособленная художником для театра.

Потом выходит Чернов, как будто лукавый дьяк XVI века, плетет хитрую речь про аграрные дела, но неожиданные выкрики слов «Категорический императив аграрного дела!» выдают его истинную эмигрантско-политическую природу русского интеллигента, и оказывается, это просто кабинетный человек в Александрийском театре, плохой актер изображал из себя дьяка, мужицкого министра, что это все, все неправда и слова его никогда не будут жизнью.

Так создается это чрезвычайно странное состояние, как в театре: может, каждый из неподвижно сидящих зрителей, каждый в отдельности готов идти за своим Верховным главнокомандующим, но никто не пойдет, когда представление кончится и все пойдут по домам.

Что же такое эти большевики, которых настоящая живая Россия всюду проклинает, и все-таки по всей России жизнь совершается

-511-

под их давлением, в чем их сила? Многие теперь — и это в большой моде — называют их трусами, но это совершенно неверно. Несомненно, в них есть какая-то идейная сила. В них есть величайшее напряжение воли, которое позволяет им подниматься высоко, высоко и с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны.

Мы, живущие чувством обыкновенных сынов родной земли, не можем понять, оправдать, вынести всю эту низость человеческой звериной природы. Они могут, они это не замечают, они презирают.

Мы не понимаем и говорим: это не революция, а смута, потому что революция есть этап мировой истории, а смута — это дело домашнее, это китайская революция. Но большевик, настоящий, идейный, он весь только и держится этой особенной верой, что наша революция есть факт мировой, этот новый строитель всей мировой жизни. Вера эта не воплощенная в личность, вера Наполеона, это интернационал, дважды два четыре.

Так воцарился на земле нашей новый, в миллион более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного — он большевик.

Смута или революция.

Вы говорите: это смута, потому что мы ничего не достигаем и все теряем. Но их не страшит потеря, даже полная гибель страны. Нация не может умереть. И если сейчас даже будет торжество капитализма, то ведь это на время, а потом опять пожары. С точки зрения большевика оборона вовсе не отрезается, но она признается фактом обыкновенной жизни, как ежедневная наша пища. Энтузиазм большевика идет мимо обороны, и горе тем, кто противопоставит этому энтузиазму интернационала энтузиазм обороны: это мещане, которые материальность ставят своей конечной целью. Но впрочем, серьезно этот энтузиазм не противопоставлен после царя.