20

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мир, залитый солнцем, безбрежный, матерински тёплый, благожелательный и добрый открылся Есенину с крыльца блоковского дома.

Ему казалось, что солнце сегодня не уйдёт с неба, весенняя лазурь не потемнеет ни вечером, ни ночью, прохожие будут ему улыбаться, а у воробьёв не воробьиные, а соловьиные горлышки, и они не чирикают, а поют песни о сбывшейся мечте, о весеннем половодье чувств.

Сундучок за плечами стал невесомым. Есенин шёл, улыбаясь светлой, блаженной улыбкой, и не только верил, но и твёрдо знал, что он сейчас, сию минуту, счастливейший человек на свете.

На башне вечности сегодня, в этот незабываемый день, пробил его звёздный час, и он, Есенин, отныне принадлежит уже не себе, а всей России, может быть, и всему человечеству, ведь настоящее искусство не знает ни рубежей, ни границ, ни языковых преград.

Есенин остановился и осмотрелся. По улице двумя многолюдными потоками, справа и слева, вперёд и назад шли, кто медленно, кто торопливо, петроградцы, и никто из них не мог даже представить, какие мысли и чувства переполняют улыбающегося Есенина.

Есенин забыл обо всех земных горестях, обо всех житейских заботах, душа его цвела, он растворялся в солнечной весне, в своей единственной, неповторимой весне. Он наконец узнал, ощутил во всей полноте подлинное, настоящее счастье.

Он вдруг до конца понял свою полную отрешённость от всего на свете — от родной избы, где живут его горячо любимая мать с сестрёнками, от отца, от милой Анны с сыном Юркой, от мужской дружбы большевика Воскресенского, от первого своего редактора Владимира Алексеевича Попова, от всех и вся. Он был во власти великой идеи, имя которой — Поэзия, и она требовала всепоглощающей преданности. Отныне он принадлежал только ей.

Ни на костре, ни на плахе, ни под ружейными дулами, ни с верёвочной петлёй на шее он от Поэзии не отречётся ныне, и присно, и во веки веков. Это не было произнесённой им священной клятвой, а просто состоянием души, овладевшим им раз и на всю жизнь...

Очнувшись от всех этих мыслей, спустившись наконец на землю, Есенин подумал: «А где я буду ночевать?» — и, тряхнув золотисто-ржаной головой, пошёл, как и советовал Блок, прямо к Мурашёву — а кто он, этот Мурашёв, ему было неведомо. Но он ни секунды не сомневался, что таинственный пока Мурашёв встретит его по-дружески, накормит, напоит, предложит подушку и одеяло, чтобы Есенин мог выспаться.

Он вертел в руках запечатанный конверт, и ему озорно, по-мальчишески хотелось вскрыть его и прочесть, что же написал о нём Мурашёву Блок? Но он понимал, что это неприлично, недостойно да и просто глупо. Мурашёв и сам покажет или даже вслух прочтёт ему блоковские строчки.

Есенин ничуть не удивился, что именно так всё и произошло. Разысканный в огромном городе Михаил Павлович Мурашёв оторопело посмотрел на Есенина, не скрывая недоумения, — очень уж сиял этот незнакомый ему, отмеченный русской красой юноша с сундучком за плечами.

   — Блок меня к вам послал, — без малейшего смущения объяснил свой приход незнакомец и протянул конверт. — Вот письмо от Александра Александровича.

Мурашёв удивился ещё больше, но теперь удивление его было вызвано уже не самим приходом к нему синеглазого, по-видимому, деревенского паренька, а тем, что тот как-то связан с Блоком. Мурашёв отлично знал, что Блок с бухты-барахты, без оснований рекомендательного письма не напишет.

   — Что же мы стоим у порога? — уже гостеприимно, с тёплым радушием пригласил Мурашёв. — Проходите... Да снимите с плеч это подобие чемодана. Раздевайтесь.

Есенин шагнул через порог, легко, играючи сбросил сундучок, разделся и машинально чуть пригладил волосы.

Мурашёв, не вскрывая ещё конверта, всматривался в Есенина, и тот ему всё больше и больше нравился.

Кроме Мурашёва, в квартире никого не оказалось. Он провёл Есенина в небольшую комнату с деревянными полками, полными книг, со столом, заваленным книгами, газетами, рукописями. На столе стоял глиняный кувшин с розовато-лиловым багульником.

   — Садитесь, — пригласил Мурашёв, мотнув головой в сторону маленького диванчика.

Есенин сел, а Мурашёв, стоя, ножницами осторожно, словно боясь повредить драгоценную реликвию, состриг узенькую полоску от края конверта и вынул записку. Бегло ещё раз осмотрев Есенина, он пробежал глазами блоковские строки. Глаза Мурашёва сразу потеплели, подобрели, в них, как в зеркале, отразилось изумление. С живейшим интересом он в упор посмотрел на Есенина, не скрывая своего доброжелательства к нему. Не сказав ни слова, Мурашёв ещё раз, словно не доверяя своим глазам, уже внимательнее, медленнее прочёл записку. Потрогав своё левое ухо, он вдруг расплылся в добрейшей, по-детски откровенной улыбке, порывисто протянул Есенину широкую руку и не сказал, а как-то восторженно рявкнул:

   — Поздравляю!

Есенин крепко пожал протянутую руку и не заметил, как Мурашёв очутился с ним рядом на диване.

Не покровительственно, не снисходительно, а дружески, по-свойски Мурашёв похлопывал Есенина по плечу, гладил по спине и скороговоркой обрушил сразу столько вопросов, что Есенин даже оторопел и растерялся:

   — Кто? Как звать? Откуда? Архангельский? Вологодский? Ярославский? Давно пишешь? Где печатался? Откуда тебя знает Блок?

Поняв, что такое большое количество вопросов ошеломило гостя, Мурашёв усмехнулся и поправил себя:

   — Ладно. Будем, что называется, устно заполнять анкету. Я спрашиваю, ты отвечаешь. Не удивляйся, что я сразу перешёл на «ты», — Блок послал тебя ко мне как крестьянина к крестьянину, пусть даже к давнишнему. А между крестьянами какое же, к лешему, выканье?

Есенин доверчиво, ясно, солнечно улыбнулся.

   — Имя-фамилия? — заторопился Мурашёв.

   — Сергей Есенин.

   — Из какого края?

   — Рязанский. Село Константиново. Короткое время проживал в Москве.

   — Давно пишешь стихи?

   — А откуда вы знаете, что я пишу стихи?

   — Тьфу ты, леший! Ты не читал блоковского письма, не знаешь его ручательства за тебя. Слушай, я прочту, что пишет Блок. Только выкать брось. Коли я тебе тыкаю, изволь соответственно и ты меня. А записка, брат, такая:

«Дорогой Михаил Павлович! Направляю к Вам талантливого крестьянского поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и Вы лучше, чем кто-либо, поймёте его. Ваш А. Блок». Понимаешь? «Талантливого поэта-самородка!» Но это не всё. Дальше приписка: «Я отобрал шесть стихотворений и направил с ними к С. М. Посмотрите и сделайте всё, что возможно. А. Б.».

Теперь я расшифрую постскриптум. «А. Б.» — это тебе понятно. Александр Блок. А «С. М.» — это, безусловно, Сергей Митрофанович Городецкий. Известный поэт, знающий не только всех питерских поэтов, но и всех редакторов. — Не дав Есенину опомниться, Мурашёв полюбопытствовал: — Ты хоть понимаешь, какая тебе удача привалила? Рекомендация Блока, как золотой ключик, откроет перед тобой двери всех редакций.

   — Я очень благодарен Александру Александровичу за его участие и помощь.

   — Ты давно знаком с Блоком?

   — Сегодня разговаривал с ним первый раз в жизни.

   — Да, брат, хоть и редчайше, но чудеса на земле всё-таки случаются.

Переменив тон, Мурашёв от пафоса перешёл к добродушному юмору:

   — Я хоть не волхв и не кудесник, но умею угадывать чужие мысли и желания. Дай-ка мне левую руку.

Есенин, принимая правила игры, протянул левую руку. Мурашёв с озабоченным видом всмотрелся в линии, избороздившие есенинскую ладонь, покачал головой и сказал:

   — Мысли твои, как благовещенские вербы, бьют меня внахлёст и до слёз. Думаешь ты сию секунду вот что:

«Сейчас этот блоковский знакомец согласно записке потребует от меня чтения стихов, и не одного-двух, а никак не меньше трёх десятков. А так как мне, Сергею Есенину, податься больше некуда, то я из последних сил буду ему декламировать стихи, проклиная и его, и всё на свете. А о том не помыслит этот бессердечный Мурашёв, что я голоден, как волк декабрьской ночью, да и ночевать мне в чужом городе негде — разве что на паперти Исаакиевского собора...»

   — Михаил Павлович! — взмолился Есенин. — Ну зачем вы так?

   — Опять «вы»? — вскипел Мурашёв. И уже деловито не то чтобы попросил или посоветовал, а велел: — Иди-ка ты, Серёженька, в ванную комнатку, умойся там водичкой с мыльцем, утрись полотенчиком. А я тем временем, как догадливый питерец, сервирую «завобуж», то есть стол, на который поданы одновременно завтрак, обед и ужин. Из яств есть у меня щи, заливная щука и картошка, а из питий — прошу прощения! — только самогонка, настоянная на смородиновых листочках: ноне время военное и водочкой не торгуют даже царские монопольки. Что же касается стихов и разговоров, то их мы можем отложить до того блаженного времени, когда оба уляжемся в постельки, благо они у нас будут на аршинном расстоянии друг от дружки. Такую художественную деталь в твоей будущей биографии, как ночёвка на паперти Божьего храма, увы, для истории изящной словесности считай потерянной из-за вмешательства некоего Мурашёва.

Выслушав эту речь, Есенин начал было косноязычно благодарить и отказываться, но Мурашёв гаркнул:

   — Замолчи, гордец, а то я вынужден буду заткнуть свои уши!

Он не церемонясь взял Есенина за руку и, как непослушного мальчишку, поволок в ванную.

По-волчьи проголодавшийся Есенин после омовения с завидным аппетитом насыщался щами, заливной щукой, картошкой, а чарку со смородиновой самогонкой решительно отодвинул, чем вызвал немалое удивление Мурашёва:

   — Неужели действительно не пьёшь?

   — Не пью. Сделай милость, Мишенька, не неволь. В такой счастливейший день я этим зельем только рот оскверню.

   — Не пей, леший с тобой. Мне больше достанется.

А потом они лежали на постелях, стоящих в полуаршинном расстоянии друг от друга, беседовали всласть и наговориться не могли — так всё было завлекательно и интересно. Конечно, Есенину пришлось вполголоса прочесть десятка полтора своих стихотворений, и Мурашёв только крякал от удовольствия да бросал после каждого стихотворения непонятные Есенину чужеземные слова и фразы:

   — Тур де форс![36]

   — Суй генерис![37]

   — Ол райт![38]

   — Гут![39]

   — Жаксы![40]

Уставший Есенин закашлялся, и только тут Мурашёв спохватился:

   — Прости меня, Серёженька, замучил я тебя, но, ей-богу, стихи у тебя — диво дивное. Вполне согласен с Блоком: ты талантливый самородок. Давно таких хороших стихов не слышал. Завтра утречком я напишу тебе десяток рекомендательных писем в редакции, а устно редакторам скажу, как тебя определяет Блок. Он у нас, в Питере, по поэзии Верховный Судья! Не знаешь, как он разделывается с Гумилёвым и его подголосками-акмеистами? Не критикует, а потрошит!

Мурашёв оборвал себя, протянул руку к тяжёлой гардине, чуть раздвинул её, голубое петроградское утро, как полая вода, хлынуло в комнату.

Есенин удивился: вторая ночь без сна и — вот любопытно! — ни усталости, ни сонливости, бодр, как после купания в Оке.

   — Ты поспи хоть немножко! — посоветовал Мурашёв.

   — А ты?

   — А я кофе сварю, взбодрюсь и засяду записки о тебе сочинять. Тут, брат, нужна дипломатия. У каждого редактора свой норов.

   — И я с тобой, Миша, кофе выпью. Всё равно мне теперь не уснуть.

   — Это нервы у тебя, как гусельные струны, играют.

Через полчаса они пили кофе, размачивая в нём медовые коржики.

Мурашёв поучал неожиданно обретённого молодого друга:

   — Сегодня ты никуда не ходи. С нервами, брат, шутки плохи. Отоспись. Завтра топай к Городецкому, как и велел Блок. Он, кстати, мои рекомендательные записки прочтёт, — ум хорошо, а два лучше.

   — Не представляю, как буду жить эти первые дни в Питере, — откровенно признался Есенин. — Хошь верь, хошь нет, а я чувствую себя персонажем сказки. Блоковское признание словно переродило меня.

Мурашёв внимательно посмотрел на Сергея. Он втайне сейчас завидовал Есенину, его молодости, таланту, открывшейся перед ним широкой дороге.

Он сходил в кухню и принёс оттуда всякой снеди — копчёной колбасы, открытую консервную банку с мясной тушёнкой, полбуханки ржаного хлеба, кирпичик сливочного, как в Питере называли, «чухонского» масла, солёных огурцов. Всё это громоздилось на большом подносе, напоминая фламандский натюрморт.

   — Питайся, Серёжа, — деловито предложил Михаил Павлович. — Тебя здесь ждёт, прямо скажу, каторжная жизнь.

Есенин непонимающе поднял глаза.

   — Разорви себя на три ровные части, и пусть каждая треть Есенина прилежно делает своё дело.

   — Не понимаю...

   — Скоро поймёшь. Кому много дано, с того много и спросится.

   — Растолкуй провинциалу, а то ему, бедному, страшновато.

   — Ну так вот. Одна треть Есенина будет, высунув язык, бегать по редакциям и устраивать свои стихи в журналы, сборники и газеты. Трагедий не будет. Редакторы станут принимать стихи. За это благодари Блока, его блестящую тебе аттестацию. Но город на Неве велик, и пока все редакции обежишь, сойдёт с тебя, милый друг, семь потов.

   — Ну, предположим, ты опытен, тебе виднее, ты прав. Ну а остальные две трети Есенина на что обречены?

   — Вторая треть Есенина будет выступать в амплуа чтеца-декламатора. Вчера ты читал не щадя сил. Блоку и мне. Скажешь, не устал? Устал, Серёжа, да ещё как! Мозгом устал, нервами, сердцем. А как только здесь узнают, что ты чертовски талантлив, а этого скрыть невозможно, ибо сам ты рвёшься в прессу, как только узнают, так и начнут эту вторую треть Есенина рвать на части. Это я тебе не для красного словца говорю, а даю точную формулировку положения. Редактору, если он этого пожелает, прочесть стихи надо? Надо. При иных редакциях есть литературные кружки и активы. Примут у тебя два-три стихотворения в журнал, и сразу приглашение: «Вы, Сергей Александрович, как наш новый автор, выступите, пожалуйста, у нас в кружке завтра в семь часов вечера». Что ты ответишь? Да у тебя и выхода не будет, как ответить: «Пожалуйста, с удовольствием, тем более что я все свои стихи знаю наизусть». И будет эта несчастная треть Есенина с выражением, с мастерством, с пафосом читать на одном, потом на другом, на третьем кружке или активе. А там, глядишь, на тумбе афиша: «Литературный вечер там-то, тогда-то, во столько-то часов. Выступают такие-то и такие-то, и тут же — честь по чести — Сергей Есенин читает свою поэму «Русь». Может быть, ты скажешь сейчас мне, что откажешься? Можешь клясться мне любыми клятвами, не поверю. Выйдешь на сцену или там эстраду и будешь читать как миленький. Да ещё и огромное удовольствие получишь. И, уж конечно, голосовые связки жалеть не будешь.

Больше скажу: появится азарт, соперничество, соревнование. Захочется тебе перещеголять не только Сергея Городецкого, но и Константина Бальмонта, и душку Игоря Северянина.

Едва Мурашёв, сделав паузу, начал допивать остывший кофе, Есенин уже без задора спросил:

   — Ну а на что обрекаешь ты, Михаил Павлович, последнюю треть Есенина?

Мурашёв удивлённо вскинул густые брови, словно не веря, что Есенин сам не догадался, куда деть себя в часы, когда он не устраивает в печать написанное и не потрясает аудиторию своим вдохновенным чтением.

Хрипловатым и поскучневшим голосом Михаил Павлович сокрушённо произнёс:

   — А я-то, деревенщина, думал, что поэты не только печатаются и декламируют, но и пишут, так сказать, творят.

Есенин молчал. Мурашёв не без насмешки добавил:

   — А то ни печатать, ни декламировать будет им, этаким поэтам, нечего.

Есенин вспыхнул. Он понял, что последний его вопрос был попросту глуп и, главное, несправедлив по отношению к самому себе. Он-то ведь даже представить себя не мог без того, чтобы всегда — не только наяву, но и во сне, — как это выразился Брюсов, не «искать сочетания слов», не слагать стихи.

   — Для меня, Михаил Павлович, дышать и писать — это одно и то же. Можешь верить, можешь нет, но я всегда складываю стихи, даже вот сейчас, хотя веду с тобой интереснейший для меня разговор после двух бессонных ночей, даже сейчас у меня нет-нет да и мелькнёт, как искра во мгле, строчка, ещё не вошедшая в строфу, потому что строфы-то этой ещё нет. Поверь мне, никакие публикации, никакие выступления на вечерах не помешают мне сочинять стихи. Это — моя жизнь, моё дыхание. Это не треть Есенина, а весь Есенин. Ну а помехи в творчестве — это, видно, неизбежная вещь, как, скажем, обед, баня, солдатская служба. Если ты услышишь, что я не только бросил, а просто ленюсь писать, не верь, пожалуйста. Это будет клевета на меня.

Есенин открыл глаза. Темнота. Тишина. Пощупал рукой одеяло, подушку — чужие, незнакомые. Какие-то секунды не мог понять, где он и что с ним? Но никакой тревоги, ни малейшего беспокойства не ощутил. И вдруг всё разом вспомнил, и на него нахлынуло вчерашнее счастье. Радость бытия налила его силой, волей и действием. Не будь он сейчас в квартире Мурашёва, а в своём константиновском амбаре, он во весь голос запел бы, как поют пробудившиеся на рассвете птицы.

Во тьме он протянул руку, нащупал тумбочку, на ней будильник и коробку спичек. Чиркнул спичкой — будильник показывал полвторого. На соседней кровати лицом к стене спал Мурашёв.

Есенин прикинул: вероятно, он, не сомкнувший глаз две ночи подряд, проспал здесь весь день, вечер и прихватил толику ночи.

Не зажигая света, тихонько подошёл к окну, отодвинул гардину: ночь, рассветёт ещё не скоро. Надо лечь в постель и лежать тихо, чтобы не разбудить Мурашёва — ведь он из-за него, Есенина, тоже не спал прошлую ночь.

Так он и провёл в раздумьях, в тревожной нетерпеливой радости четыре предутренних часа, пока Мурашёв не проснулся и не спросил его тихонько и ласково:

   — Серёжа, не спишь?

   — Давно не сплю, — чуть не закричал Есенин, и это было похоже на утреннее петушиное кукареканье.

Он пружинисто подскочил, спрыгнул с кровати, босиком подошёл к подоконнику, раздвинул гардины и распахнул окно.

Мартовское утро ворвалось в комнату свежей прохладой, голубизной, разбавленной белёсыми прядями туманца, глуховатым воркованьем невидимых сизарей, едва уловимым шорканьем подошв по асфальту, давно очищенному дворниками от снега.

   — Не забудь, тебе нынче идти к Городецкому, — напомнил Михаил Павлович. — Этот питерский донкихот уловим дома только с утра. — И добавил: — А мои рекомендательные записки готовы.

Мурашёв вызвался проводить Сергея до дома, где жил Городецкий, оговорив, что к Сергею Митрофановичу он не зайдёт, так как спешит по делу.

Есенин позвонил в квартиру Городецкого, невольно вспомнил свой недавний звонок к Блоку и подумал: «Тогда я с дрожью решал гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — а сейчас всё во мне поёт от радостного возбуждения — «быть, быть, чёрт возьми, быть!».

Открыл ему сам Городецкий, высокий, на голову выше Есенина, удлинённое лицо с узкими, модно подбритыми усиками, с шапкой спутанных тёмных волос, с глазами, где доброта боролась с хитринкой.

   — Сергей Есенин? — обрадованно спросил он.

   — Да, — подтвердил Есенин, протягивая блоковское письмо.

   — Вчера вечером Александр Александрович рассказал мне о вас, просил любить и жаловать.

Городецкий повёл Есенина в свой кабинет, усадил его в удобное, но причудливое на вид креслице, а сам вскрыл конверт, пробежал глазами блоковскую записку и внимательно прочёл все шесть есенинских стихотворений.

Есенину очень хотелось узнать, что написал о нём Блок Городецкому, но Сергей Митрофанович то ли по рассеянности, то ли умышленно в отличие от Мурашёва не показал ему и не прочёл вслух записки, а положил её в выдвижной ящик письменного стола.

Пока Городецкий читал отобранные Блоком рукописи, Есенин бегло, но цепко оглядел кабинет. Его поразили рисунки и портреты на стенах. Они были выполнены в разной манере, но их объединяло некое родство в размашистости, в броской яркости красок, в причудливости и резкости линий — ничего подобного Есенин не видел в Третьяковской галерее. Он понял, что это так называемая живопись-модерн.

Ещё более удивило Есенина обилие кустарных изделий в русском народном стиле — ковши, резные петушки, игрушечные кони, жар-птицы, берестяные туески, даже малюсенькие лыковые лапоточки. На искусно вырезанной и ярко расписанной табуретке лежали гармоника и старинные гусли, а над ними висела на стене древнего письма в серебряном окладе икона Николая Угодника. На письменном столе лежало рукописное, изукрашенное лазоревыми и пунцовыми красками «Слово о полку Игореве».

Есенину стало ясно, что Городецкий увлекается всем, что связано с древней Русью.

   — Скажите, Есенин, — вкрадчиво спросил Городецкий, — не презентовал ли вам Александр Александрович одну из своих книг?

   — Да, он подарил мне свою книгу. Это, поверьте, для меня драгоценнейший подарок. Я бы показал вам, но книга осталась в моём сундучке на квартире Мурашёва. Я у него временно остановился.

   — Вот вы назвали данную вам книгу Блока подарком, — подчёркнуто значительно разъяснил Сергей Митрофанович, сощурив глаза. — А это не подарок, а диплом, аттестат на звание поэта. Блок не разбрасывается книгами с дарственными надписями. Он дарит книги только близким друзьям или людям, родственным ему по таланту.

   — Мне ещё в Москве об этом говорили знающие люди.

   — Я вам подарю свою книгу, — потеплев, пообещал Городецкий. — И дарственную надпись сделаю от всего сердца. Но — попозже. А сейчас за дело. Что вы привезли в Питер?

   — У меня в основном скомпонована первая книжка стихов. Я назвал её «Радуница».

   — Очень хорошо. Стихи эти были в печати?

   — Только два-три.

   — Так. Давайте рукопись.

Есенин встал с креслица и положил на стол перед Городецким свёрток.

   — А нет ли у вас чего-нибудь фольклорного, записей народного творчества — песен, частушек?

   — Есть и такое. Я назвал большую тетрадь этих записей «Рязанские побаски, канавушки и страдания».

   — Вот молодец! Недаром вас Блок так приветил.

   — Но, к сожалению, эта тетрадь осталась в родном моём селе Константинове.

   — Ничего. Время терпит. Видите ли, Есенин, вас, кажется, Сергеем Александровичем зовут?

   — Зовите Сергеем.

   — Так вот, Сергей свет Александрович, вашу «Радуницу» и ваши записи рязанских страданий я, с вашего разрешения, забираю у вас для издательства «Краса», с которым я крепко связан. Давайте договоримся, что вы об этих пока рукописных книжках никому ни гугу. Издательское дело — это как-никак коммерция. И ничего дурного в этом нет. Помните слова Пушкина: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать». Будем считать, что «Краса», не покупая вашего вдохновения, закупила у вас рукописи. По рукам?

   — По рукам! — вспыхнув от радости, живо отозвался Есенин.

   — В апреле уже поздно, а в мае, Бог даст, мы дадим в «Красе» анонс о ближайшем выходе ваших двух книжек. Не тревожьтесь, рядом с вашим именем будет и имя вашего покорного слуги Сергея Городецкого. Два тёзки на одной странице.

   — Я буду молчать.

   — Вот ещё что. Печатать стихи сразу в книжке — нерасчётливо. Все их надо пропустить через периодику.

   — Михаил Павлович Мурашёв дал мне несколько рекомендаций в редакции журналов. Он просил вас посмотреть.

Есенин вынул из кармана мурашёвские записки и положил на стол. Городецкий деловито прочёл их и одобрил:

   — Миша — ловкач и тонкий психолог. Ювелирная работа. Берите и смело стучитесь. Я уже кое с кем говорил о вас. От себя прибавлю две рекомендации.

Сергей Митрофанович взъерошил рукой волосы и стал быстро писать на аккуратно нарезанных листочках.

Исписав один листочек, протянул его Есенину:

   — Это очень влиятельному журналисту Либровичу.

Есенин с волнением прочёл:

«Дорогой Сигизмунд Феликсович! Направляю к Вам Сергея Есенина — наш новый юный талант. Надеюсь, Вы примете его стихи и оплатите по рукописи и прилично. Ему нужна поддержка. Скоро пришлю Вам новую «игру». Ваш С. Городецкий. 11 марта 1915 года».

Пока Есенин читал, Городецкий успел набросать и протянул вторую записку:

   — А это издателю очень симпатичного «Ежемесячного журнала» добрейшему Миролюбову.

Есенин прочёл:

«II. III. 1915. Дорогой Виктор Сергеевич! Приласкайте молодой талант — Сергея Александровича Есенина. В кармане у него — рубль, а в душе богатство».

Городецкий по-свойски подмигнул Есенину:

   — На сегодня рекомендаций хватит. Вряд ли успеете всех редакторов обойти. Надеюсь, копии всех стихов у вас есть?

   — Есть.

   — Ну тогда, как охотников напутствуют: ни пуха ни пера!

Мурашёв как в воду глядел: все его предсказания начали сбываться. Есенин буквально разрывался на части: устраивал стихи в печать, читал стихи редакторам, каждую свободную минуту посвящал сочинению новых, потому что впервые в его жизни спрос на его стихи превышал предложение.

Последним будничным разумным поступком его была покупка небольшой памятной книжечки с тонким карандашиком при ней — для записи сданных в редакции и тут же, с ходу принятых стихов. А потом всё слилось у него в какой-то кружащий голову, сказочный, колдовской туман, в котором выплывали отдельные короткие, как на экранах иллюзиона, кадры, эпизоды, меняющиеся, мимолётные, как в окне мчащегося поезда, картины. Он входил в богато обставленные кабинеты, где за дубовыми столами сидели солидные, то седые, то лысые, то элегантно подстриженные, редакторы журналов и газет, они смотрели на него сначала недоумённо или выжидательно, потом, прочтя рекомендательные записки, вдруг расплывались в улыбках, усаживали, расспрашивали, читали предложенные им стихи и тут же объявляли, что стихи хорошие, они будут напечатаны тогда-то и даже извинялись, что журналы, к сожалению, не выходят ежедневно и придётся ему немного подождать, а некоторые тут же писали распоряжения в бухгалтерию о выдаче аванса. Его приглашали выступать со стихами на собраниях литературных кружков при журналах, и он приходил и читал, и ему восторженно аплодировали.

О появлении нового таланта поползла по столице стоустая молва, и вчера ещё не ведомый никому Есенин стал получать приглашения в литературные салоны, и там, стоя на паркетных полах или на коврах, при сиянии хрустальных люстр, он читал свои стихи, и какие-то дамы в мехах и шелках лорнировали его и томными голосами роняли слова похвалы и одобрения:

   — Мило, очень мило!

   — Какая первобытная свежесть!

Как в тумане, он смутно запомнил себя в салоне Мережковского и Гиппиус, где он читал с триумфом, хотя не верил, что этим дамам и господам, чопорным и изысканным, могут нравиться его стихи о сенокосах и коровах, о месяце, похожем на ягнёнка, о берёзовой Руси.

Из тумана выплывали бритые и бородатые лица новых знакомых, имена и фамилии которых он плохо запоминал или вовсе не помнил. И кто-то из этих завсегдатаев ресторанов и салонов одевал и обувал его, вчерашнего сельского парня, в голубые шёлковые рубашки с кручёными поясками, в оперные поддёвки, в лакированные сапожки, а Есенин вроде бы безвольно поддавался этому, но наблюдал себя как бы со стороны, издали и не без хитринки думал: «Вам нравится этот маскарад? Чёрт с вами, забавляйтесь... Но вы сами того не понимаете, что содействуете популяризации моих стихов, написанных не для вас, а для миллионов простых россиян».

Он, конечно, не смел и помыслить, что за его выступлениями в столичных литературных салонах издали следит всепонимающий, мудрый Горький, и через несколько лет он напишет о нём, Есенине этого периода, два своих мнения — искренних и проницательных. «Пришёл из деревни, — напишет Горький, — отличный поэт Сергей Есенин, быстро заставил полюбить его милые стихи».

И ещё напишет о рязанском талантливом парне, попавшем в петроградские литературные салоны: «Город встретил его с тем восхищением, как обжора встречает землянику в январе. Его стихи начали хвалить чрезмерно и неискренно, как умеют хвалить лицемеры и завистники».

Но настоящая жизнь Есенина была подспудной, сокровенной.

В гостеприимном доме Мурашёва Есенин писал — вдохновенно и упорно, не теряя ни минуты, когда оставался один или наедине с Михаилом Павловичем. Одно за другим выходили из-под пера Есенина новые стихи — «Я одену себя побирушкой», «Девичник», «Бабушкины сказки». Лежала груда незаконченных черновиков.

Из многочисленных посещений редакций Есенину отчётливее всего запомнился приход в редакцию «Ежемесячного журнала».

Виктор Сергеевич Миролюбов, редактор-издатель журнала, встретил Есенина приветливо, предупредительно, даже и не прочтя ещё рекомендательной записки Городецкого. Есенин навсегда запомнил его умные и добрые глаза.

   — Вы что же, стихи пишете? — спросил Миролюбов. Есенин вместо ответа протянул ему записку Городецкого.

   — Вон как Сергей Митрофанович вас называет: «молодой талант», — удивился Миролюбов, прочтя записку. — Он такими словами не раскидывается. Ну что же вы нам предложите?

Есенин протянул редактору рукопись поэмы «Галки».

   — Это о разгроме наших войск в Пруссии и о слезах солдаток по убитым, — глуховато сказал Есенин.

   — Интересно, и даже весьма, — отозвался Миролюбов. — Однако замечу, молодой человек, что любой редактор ходит ныне под военным цензором.

   — Не скрою, что в Москве мои «Галки» были приняты журналом «Друг народа», но по приказу военной цензуры были запрещены и набор рассыпан. — Голос Есенина звучал не сокрушённо, а гордо.

Миролюбов понимающе покачал головой.

   — Не обещаю наверняка, но буду стараться тиснуть, — пообещал он и добавил: — На всякий случай оставьте мне ещё несколько стихотворений. Думается мне, что вы будете нашим постоянным автором.

Есенин с нетерпением ждал первых петроградских публикаций своих стихов.

Двенадцатого апреля вышел 24-й номер журнала «Задушевное слово» с есенинской «Черёмухой».

Есенин ликовал.

Вскоре Мурашёв принёс только что вышедший второй номер журнала «Парус» со стихами «О дитя, я долго плакал над судьбой твоей...».

На другой день Есенин вручил Сергею Митрофановичу четвёртый номер «Нового журнала для всех» со своими стихами «Кручина», посвящёнными Сергею Городецкому.

Городецкий был растроган и впервые назвал Есенина Серёженькой. С этого дня они перешли на «ты».

Городецкий не без восхищения говорил о Николае Клюеве[41], поэте, словно бы жившем в Древней Руси, дал Есенину его адрес и посоветовал связаться с ним хотя бы по почте.

Вечером, положив перед собой записную книжку, Есенин долго писал своё первое письмо Николаю Клюеву. Он знал его только по стихам и никогда не встречался с ним. «Стихи у меня в Питере прошли успешно, — сообщал он Клюеву. — Из 60 приняли 51. Взяли «Северные записки», «Русская мысль», «Ежемесячный журнал» и др. Осенью Городецкий выпускает мою книгу «Радуница».

Окончив письмо, он пошёл к Городецкому.

Городецкий строго взглянул на улыбающегося простодушной улыбкой Есенина и отрывисто бросил:

   — Садись!

Есенин сел на диван, не понимая, почему и выражение лица Сергея Митрофановича, и его интонация так непривычно строги.

Городецкий разглядывал Есенина изучающе, словно видел его впервые.

Есенину стало не по себе, улыбка его погасла, и он внутренне насторожился, решая дать отпор любому поучению или замечанию Сергея Митрофановича. Что с ним? И брови хмурит, и весь какой-то взъерошенный — вот-вот ошарашит неприятной, а может быть, несущей беду новостью.

   — Вот что, Сергей, — заговорил наконец Городецкий. — Я из-за тебя, из любви к тебе сделался кем-то вроде соглядатая, проще сказать, шпиона. Пользуясь приятельством с одним неизвестным тебе человеком, я принудил его показать мне пока что секретное неотправленное письмо, черновик письма.

   — Какого ещё письма? — удивился Есенин. — К кому и от кого письма?

Городецкий скривил губы, не обращал внимания на недоумённые вопросы и продолжал каяться и осуждать себя:

   — Добро бы только прочёл, узнал, в чём дело, но бес меня попутал, и я снял копию с этого письма, а это уже, кажется, что-то вроде похищения документа.

   — Ничего не понимаю! — признался Есенин. — Говори, ради Бога, так, чтобы я смог понять. Первый раз вижу тебя в роли кающейся Магдалины.

Городецкий тяжело вздохнул:

   — Сказавший «а», должен сказать и «б». Слушай, но только дай мне честное слово, что это останется глубоко между нами.

   — Даю честное слово, что об услышанном от тебя буду молчать.

Городецкий вынул из бокового кармана смятую бумажку и отрывисто сказал:

   — Это точная копия письма, заготовленного тебе. Понимаешь? Тебе, в сущности говоря, ещё мальчику, деревенскому пареньку. Лелю из русской сказки. Письмо вот-вот будет подписано владельцем крупнейшего издательства «Прометей» Михайловым и послано тебе.

   — Что же ты, тёзка, портишь себе кровь?

   — Так я же украдкой скопировал чужое письмо. Это всё равно что подслушать чей-то тайный разговор или подсмотреть что-то в замочную скважину.

   — А что в письме-то? — живо заинтересовался Есенин. — Если уж снял копию, то читай. Грех беру на себя.

Городецкий как-то сразу успокоился и, разгладив помятую бумажку, медленно и раздельно, словно смакуя каждое слово, прочёл:

   — «Милостивый государь, Сергей Александрович! Не будете ли Вы любезны дать нам оттиски Ваших произведений или в крайнем случае указать, где они печатались. Хотелось бы для дальнейших сборников иметь Ваши вещи, а может быть, нужно было бы издать отдельной (целой) книгой».

Есенин слушал эти лестные слова, и лицо его розовело, в глазах запрыгали бесенята:

   — Превосходно, Серёженька, родной дядя мой на Парнасе! Радоваться надо, а ты хмуришься. А на то, что ты скопировал чужое письмо, плюнь! Всё равно я бы тебе первому его показал, если б получил.

Давай-ка лучше обдумаем, что я могу предложить «Прометею»? Сборник «Радуница» у тебя. «Рязанские побаски, канавушки и страдания» твёрдо обещаны тебе.

   — О них забудь! — ревниво прервал его Городецкий. — Я их уже сосватал в издательство «Краса».

   — Ты знаешь, что я работаю, как вол, и всё же нового сборника мне не собрать, если даже военный цензор не зарежет моих «Галок», как это сделано в Москве.

   — В этих случаях умненькие авторы делают так. Предложение издательства принимают и выговаривают себе срок для предоставления рукописи. Ну а свою библиографию можешь им дать. Это ведь не секрет.

Городецкий оборвал сам себя, вскочил и крупно зашагал по комнате.

   — Но ты понимаешь, что происходит? Вчера тебя никто в Питере не знал, а сегодня за тобой гоняется сам Михайлов из «Прометея». Это же, чёрт меня задери, беспрецедентно!

Есенин смутился и тихо, вполголоса признался:

   — А знаешь, Серёженька, какая как-то строфа у меня написалась сама собой?

Городецкий остановился, широко расставил длинные ноги:

   — Ну?

Есенин также вполголоса сказал:

   — Это обращение к моей матери.

И прочёл:

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет,

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Городецкий подтвердил:

   — Будешь, Серёженька. В этом я не сомневаюсь... И брось ты шляться по литературным салонам, по гостиным меценатов. Да и все эти шёлковые рубашечки и поддёвочки выбрось к чёртовой прабабушке. Не пристало тебе, талантливому русскому поэту, маскарадиться. В июльской книжке «Северных записок» твоя «Русь» полностью появится. Это же событие в нашей поэзии. А ты... Эх, бить тебя некому! Блок и Горький следят за твоими стихами, ценят тебя и, поверь мне, огорчаются, когда ты играешь роль пейзанского пастушка. И перед кем? Перед Мережковскими и Гиппиусами. Это же редакционные чистоплюи, словоблуды. Можешь радоваться, завтра, двадцать второго апреля, выходит очередной номер журнала «Голос жизни». Там идут твои стихи «Гусляр», «Богомолки», «Рыбак». Но главное, там идёт статья Романа Аренского «Земля и камень». О тебе статья. Знаешь, кто пишет под псевдонимом Аренского?

   — Не знаю.

   — Ну так узнай. Аренский — это Зинаида Гиппиус. Эта змееподобная дама покровительственно похлопывает тебя по плечу.

Есенин нахмурился и, попрощавшись, ушёл.

О выходящем «Голосе жизни» со статьёй Гиппиус Есенин вечером с беспокойством рассказал Мурашёву.

Михаил Павлович выслушал Есенина с мрачным видом:

   — Если эта дама и похвалит тебя, то непременно с подковыркой. Она народ считает быдлом. Зря ты, Сергей, ходил к Мережковским. Это — чужая улица.

Утром Мурашёв принёс 17-й номер журнала «Голос жизни».

Есенин против своего обыкновения даже не стал читать свои стихи, а сразу отыскал статью Романа Аренского «Земля и камень».

Как и говорил Городецкий, статья была о Есенине, первая в Петрограде статья о нём. Он читал её торопливо, пытливо, всё время ожидая оскорбления. Зинаида Гиппиус, выступавшая под псевдонимом Аренский, начала статью за здравие: Есенин, дескать, «действительно талантлив». «Замечательно, — лицемерно утверждала она, — что при таком отсутствии прямой непосредственной связи с литературой, при такой разностильности Есенин — настоящий современный поэт».

Кончалась статья за упокой: «Есенин не знает языков, а потому ему невдомёк, что значит «манто», «ландолэ», «грезофарс» и т.д., а коллега не понимает ни «дёжки», ни «купыря» и скорее до экарлатной зари додумывается, чем до «маковой».

Есенин сидел разъярённый, еле сдерживая негодование.

   — Ну как, Серёжа? — спросил Мурашёв.

   — Она меня как вещь ощупывает, — отрывисто ответил Есенин и замолчал.

В дверь постучали. Почтальон принёс письмо, адресованное Есенину.

Он почему-то с тревогой вскрыл конверт и прочёл:

«22 апреля.

Дорогой Сергей Александрович!

Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому, думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем.

Вам желаю от души остаться живым и здоровым. Трудно загадывать вперёд, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные, только всё-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придётся дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее.

Я всё это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унёс и чтобы болото не затянуло!

Будьте здоровы, жму руку.

Александр Блок».