14
Анна с нетерпением ждала, когда же наконец Есенин прочтёт ей свою «Русь». Но прошло шесть дней, а Сергей всё правил, всё что-то перечёркивал, переиначивал. Рукопись осталась неперебеленной. На седьмой день, провожая Анну в корректорскую, Есенин твёрдо обещал ей вечером после работы прочесть «Русь» — осталось ему только переписать её набело. Проводив Анну, он сел за стол и не торопясь переписал все пять частей поэмы, перечитал её и положил в голубую папку.
После этого он раскрыл «Войну и мир» Льва Толстого да и зачитался, не заметив, как прошёл остаток дня, и только за полчаса до возвращения Анны пошёл в молочный магазин за творогом и неожиданно на улице встретил Василия Наседкина — скуластого, чернобрового, как всегда несколько угрюмого. Василий обрадовался Сергею, вцепился в его тонкую руку своей толстопалой пятерней и суматошливо начал трясти её.
— Не оторви, — поморщился Сергей. — Я не левша, пишу правой. Сознайся, Вася, в жилах твоих играет толика башкирской крови.
Василий с довольным видом хмыкнул, но о примеси башкирской крови смолчал.
Есенин осмотрел друга и заметил:
— Давненько тебя не видел.
— А я думал, что ты в Константинове, на Оке подлещиков удишь.
— Нет, брат. Отъездился, отгулялся. Сижу дома, тружусь, как монах в келье. Спины не разгибаю.
— Как Анна? Здорова ли?
— Должна вот-вот вернуться. Творогу наказывала купить, вот я и двинул в молочную лавку.
Они вместе вошли в молочный магазин, Сергей купил три фунта творогу, и Наседкин вызвался проводить его до дому — это всего-то квартала два.
Анну они увидели издали. Оказалось, что глазастая корректорша, возвращаясь из типографии, первой выглядела их и теперь поджидала друзей у калитки.
Наседкин церемонно раскланялся и на ходу, шагов за пять, поздоровался с ней.
— Очень рада вас видеть, Василий Фёдорович, — призналась Анна. — Заходите к нам. А то Сергей совсем одичал в одиночестве. Ни он к кому, ни к нему кто. Сидит, пишет. Даже сутулым стал.
Вошли в квартиру втроём. Анна сразу захлопотала у кухонного стола, стала что-то готовить из творога.
Поэты, давненько не встречавшиеся, посматривали друг на друга, перекидывались малозначащими фразами, разговор не клеился.
Василий бесцеремонно осматривал стол, на нём кроме аккуратненькой стопки книг вразброс лежали исчёрканные черновики, а голубенькая папка скрывала что-то, вероятнее всего, беловые рукописи. Эта картонная папка с белыми тесёмочками более всего заинтересовала гостя.
С первых дней знакомства с Есениным Наседкин проявлял к нему особый интерес, ожидая, что он непременно оглоушит и Наседкина, и других знакомых молодых поэтов чем-нибудь неожиданным, вызывающим сложное чувство восторга, смешанного с завистью, удивление талантом и творческой удачей друга, хочешь не хочешь являющегося соперником на поэтическом поприще.
Есенин сразу заметил, что тёмно-карие башкирские глаза Василия, как железо магнитом, притягиваются голубой папкой.
«Клюнул Вася, как окский подлещик на земляного червя», — подумал он, а вслух сказал:
— Всех нас обгоняет Иван Филипченко. У большинства из нас, у меня, у тебя, у Фомина, у Семёновского, в стихах всё больше чувства, да ещё и расплывчатые, неопределённые, а у Ивана кроме эмоций всегда налицо мысли. Его стихи осмысленные, умные. Наверное, он у Валерия Брюсова учится. Кто-то очень метко сказал:
Блок — чувства пламень.
Брюсов — мысли лоск.
Блок — это сердце.
Брюсов — это мозг.
Наседкин промычал что-то неразборчивое, не отводя глаз от голубой папки.
Есенин придвинул к себе папку и неторопливо завязал обе её тесёмочки, чем окончательно приковал к ней внимание Наседкина.
Анна между тем привычными движениями бережно собрала со стола все черновики и положила их на полку.
На столе появилась балакирь с молоком, ситный в плетённой из соломы хлебнице, глубокая тарелка с творогом, в котором аппетитно проглядывали коричневые изюминки.
Наседкин вздохнул. Он уже не сомневался, что в голубой папке у Есенина новые стихи. Можно бы попросить Сергея прочесть их, а тут гостеприимная Анна не ко времени начала угощать.
— По всем приметам, ты, Сергей, написал что-то новое. Прочти, сделай милость, — попросил он.
— Видишь ли, Вася, — отвёл глаза Есенин. — Я не из тех, кто любит, чтобы его упрашивали. Но тут особая статья. Всё написанное мною я читаю в первый раз Анне. Новые стихи, верно, есть, но они ещё не читаны моей музе. Так что...
— Если дело только в этом, — прервала его раскрасневшаяся, гордая Анна, — то муза с удовольствием разделит радость первого слушания с Василием Фёдоровичем.
— Читай, Серёжа! — обрадовался Василий.
— Остынь! — сверкнул повеселевшими глазами Есенин. — Анна разрешает читать только после того, как гость съеденный им сладкий творог запьёт топлёным молоком.
Анна молча наложила творогу в Васину тарелку, а в стакан налила молока.
Наседкин молчком стал уничтожать творог с изюмом, напоминавший по вкусу пасху.
Есенин на еду даже не взглянул. Стихи, их предстоящее чтение захватили его, и он даже внешне неожиданно изменился, похорошел. По лицу его разлилась неяркая, но чистого тона розовость, словно изнутри лицо обдало жаркое пламя. Эта девически нежная розовость сразу оттенила ржаное золото непокорных волос, сияющую синеву глаз, малиновую свежесть чуть припухлых губ.
Наседкин спешил опорожнить тарелку, а тем временем следил за тем, как Есенин брал голубую папку, развязывал тесёмочки и открывал верхнюю корку. Глаза Наседкина ревниво уставились в первый листок со стихотворными строчками, озаглавленными крупно написанным кратким словом «Русь».
Анна, много раз слышавшая чтение Есенина и наедине, и перед многочисленной аудиторией, всякий раз видела его волнение перед тем, как он захватывал, завораживая, людей — и не только напевностью, половодьем чувств, предельной искренностью своих стихов, но и самим чтением их, громким, идущим от сердца, певучим, будто это звенела колокольная медь, в которую литейщик не пожалел доброй доли серебра.
Есенин встал у края стола. Какие-то доли минуты он, стройный, молодой, ставший неотразимо красивым, молчал, и с лица его исчезла, словно истаяв, розовость, оно побледнело, и только глаза источали весеннюю синь.
— «Русь», — глуховато, гортанно, отрывисто бросил он любимое своё слово. И его слушатели не умом, а сердцем поняли, что это название поэмы или цикла стихов — одно своё стихотворение поэт так значимо и так весомо не озаглавил бы.
Ни Анна, ни Наседкин не знали и не могли знать, что этим любимым есенинским словом впоследствии будет названо много стихов и поэм — «Русь Советская», «Русь уходящая», «Русь бесприютная». Но по бледности, залившей лицо Есенина, по его глуховато-звенящему голосу, по синему огню его глаз они поняли, что он впервые открывает перед людьми — пусть их только двое — своё изначальное и самое значительное из написанного им о любимой русской земле и россиянах. Что они услышат здесь пока ещё не напечатанные строки, которые — дай „ срок! — будут размножать сотни печатных машин и в России, и в заморских странах.
А Есенин, словно его буря подхватила, будто заговорило, запело всё его существо, обрушил в тишину лавину простых, в сущности, обыкновенных, простонародных слов, но эти слова, слитые в словосочетания, согретые жаром сердца, обретали вдруг колдовское, сокровенное, берущее в плен звучание:
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избёнки леса.
Только видно на кочках и впадинах,
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние,
Волки грозные с тощих полей.
По дворам в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей.
Как совиные глазки, за ветками
Смотрят в шали пурги огоньки.
И стоят за дубровными сетками,
Словно нечисть лесная, пеньки.
Запугала нас сила нечистая,
Что ни прорубь — везде колдуны.
В злую заморозь в сумерки мглистые
На берёзах висят галуны.
Светлые есенинские ресницы по-ребячески хлопнули два-три раза, и он молниеносно взглянул в глаза Анны и Наседкина. Этого ему было достаточно, чтобы понять — оба слушателя уже взяты в полон его стихами и сидят с расширенными зрачками, не понимая, как это можно, услышав всего шестнадцать недлинных строк, вдруг, каким-то чудом постичь Россию, великую не только своими пространствами, но и своей великой историей, ощутить во всех её красках, звуках, запахах, в сказках и поверьях, в великолепии её природы и в непосильности её труда — всю Русь, всю Россию.
А Есенин продолжал:
Но люблю тебя, родина кроткая!
А за что — разгадать не могу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Я люблю над покосной стоянкою
Слушать вечером гуд комаров.
А как гаркнут ребята тальянкою,
Выйдут девки плясать у костров.
Загорятся, как черна смородина,
Угли-очи в подковах бровей,
Ой ты, Русь моя, милая родина,
Сладкий отдых в шёлку купырей.
Снова секундная передышка, снова мимолётный взгляд на слушателей.
Наседкин сидел, размышляя над услышанным. Талантище, богатырское дарование! За Есениным не угнаться ни ему, Наседкину, ни Фомину, ни Колоколову. Но это признание не подавляло Василия.
А Анна? Анна совсем не размышляла. Она отдалась разбуженным стихами чувствам, в глазах её стояли счастливые слёзы.
А Есенин, взмахнув рукой, уже не выпевал строки, не радовал ухо перебором гусельных серебряных струн, а громко, во весь голос, как пушкинский летописец Пимен, вещал о народном бедствии:
Понакаркали чёрные вороны:
Грозным бедам широкий простор.
Крутит вихорь леса во все стороны,
Машет саваном пена с озёр.
Грянул гром, чашка неба расколота,
Тучи рваные кутают лес.
На подвесках из лёгкого золота
Закачались лампадки небес.
Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну.
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину.
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб и слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ.
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вся опора в годину невзгод...
Анна плакала. Она ещё не читала таких стихов о войне — ни у Блока, ни у Северянина, а военные стихи Маяковского до неё ещё не дошли.
А Наседкин бесповоротно понял, что Есенин оставил позади себя всех московских поэтов-сверстников и перед ним открыта дорога в мир.
Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
Припаду к лапоточкам берестяным,
Мир вам, грабли, коса и соха!
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха.
Помирился я с мыслями слабыми,
Хоть бы стать мне кустом у воды.
Я хочу верить в лучшее с бабами,
Тепля свечку вечерней звезды.
Разгадал я их думы несметные,
Не спугнёт их ни гром и ни тьма.
За сохою под песни заветные
Не причудится смерть и тюрьма.
Они верили в эти каракули,
Выводимые с тяжким трудом,
И от счастья и радости плакали,
Как в засуху над первым дождём.
А за думой разлуки с родимыми
В мягких травах, под бусами рос,
Им мерещился в далях за дымами
Над лугами весёлый покос.
Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Есенин замолк на высокой, патетической ноте, и, казалось, эта сверх регистра взятая нота всё ещё звенит в тишине, дрожит, трепещет, истаивая, чтобы влиться в безмолвие и там заглохнуть.
Есенин, не глядя на Анну и Наседкина, налил в свой стакан чаю из маленького заварочного чайника и жадными глотками выпил его.
Анна вынула из кармашка батистовый платок и быстрым движением сняла с длинных ресниц застрявшие там слезинки, но не произнесла ни одного слова, как будто боясь нарушить тишину.
Наседкин заговорил первым:
— Ты, Серёжа, сам ещё не понимаешь, что ты написал. Твоя «Русь» ставит тебя в первый ряд современных русских поэтов, где Блок, Брюсов, Бунин, Бальмонт и Маяковский.
— Как? Маяковский тоже в первом ряду? — ревниво спросил Есенин.
— Да, Серёжа. А с тех пор, как ты написал «Русь», он рядом с тобой.
Они говорили, не замечая быстротекущего времени. Наконец Наседкин нечаянно глянул на ходики и вскочил как ужаленный:
— Ну, Серёжа, погубил ты меня. Опаздываю на целых два часа. — И заторопился: — Спасибо, милые друзья, за прекрасную поэму, за хлеб-соль, за ласку. Бегу, как лермонтовский Гарун, быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла.
Пожав торопливо руки Сергею и Анне, он выскочил из квартиры.
— У меня, Серёжа, есть для тебя добрый, дружеский совет, — сказала Анна. — Не печатай «Русь» в Москве. Её непременно напечатают в Петрограде. Месяцем раньше, месяцем позже — какая разница? Зато резонанс Петрограда не сравнить с московским — на всю Россию!
— Я думаю, ты права...
И вдруг, словно отмахнувшись от разговора, Есенин задумался, губы его дрогнули и всё лицо озарилось обаятельной улыбкой.
— Почему ты сияешь?
— О Петрограде говорили, и я мечту свою вспомнил.
Есенин всё ещё улыбался, но глаза холодно сверкнули, как голубые льдинки.
— Ты только не смейся. Выносил я мальчишескую мечту. Приеду я в Петроград. Достану одежду, головной убор...
— Одежду? — переспросила Анна, не понимая.
— Я не договорил, Анна. Мне одеяние нужно временно, на один раз. Я навёл справки — это можно взять напрокат в костюмерной театра.
— Ничего не понимаю! — пожала плечами Анна.
— Ты дай досказать. У Пушкина есть стихи, ты их знаешь. «Облокотись на мост Кокушкин...» Ну и там: «Сам Александр Сергеевич Пушкин». И рисунок пушкинский есть. Чернильный рисунок. Гусиным пером. Всё изображено: и место, и поза, и даже Петропавловская крепость в перспективе. Ну вот. В Петрограде я беру в театре напрокат крылатку-накидку пушкинской эпохи, цилиндр, трость. Одеваюсь щёголем девятнадцатого века и — в крылатке, в цилиндре, с тростью — иду на Кокушкин мост и становлюсь, как когда-то Пушкин, облокотись на перила моста, глядя на ненавистную Петропавловскую крепость... Вот и всё.
— Кажется, поняла, — смутилась почему-то Анна, боясь, что поняла она Сергея неверно, упрощённо, что ли, в каком-то практическом, обывательском плане.
— Интересно как? — встрепенулся Сергей.
— Ты хочешь хоть ненадолго, ну на час, может быть, даже на минуты, перевоплотиться в Пушкина, почувствовать себя Пушкиным в той обстановке девятнадцатого столетия и даже в одеянии Пушкина. Ты думаешь, что тебе откроется ещё неведомое тебе понимание пушкинского гения, может быть, даже пушкинское понимание поэзии. Так?
— Так, Анна. Во всяком случае, почти так. Ведь мальчишескую мечту трудно выразить словами. Ты умница, Анна. Но, пожалуйста, не смейся над моим мальчишеством. И никому ни звука. Мало ли о чём мечтается? А потом, глядишь, позабылось. А посторонние поднимут на смех.
— Серёжа, обещаю тебе молчать. Это будет твоей и моей тайной.
Анна невольно представила себе — Петроград, Кокушкин мост... И подумала: «Пушкина считают как потомка Ганнибалов чёрным, а ведь он был почти как Есенин, голубоглаз и темнорус. Имена их тоже похожи: Александр Сергеевич, Сергей Александрович».
К удивлению своему, Анна окончательно убедилась, что в сумасбродной на первый взгляд затее Есенина нет ничего мальчишеского.