19

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Если бы Есенину сказали жена Анна, старший друг Воскресенский или даже мудрый профессор Сакулин, что он за одну-единственную минуту может сменить и остро испытать добрую дюжину различных состояний духа — от надежды, юношеской уверенности в себе, безоглядной удали до сомнения, тревоги, мучительного беспокойства и даже отчаяния, — он бы попросту не поверил, что такое случается.

А такое случилось с ним, Есениным, в Петрограде, на пятом этаже дома, где жил Александр Блок.

Позвонив в квартиру и отчётливо услышав сквозь дверь свирельный, мажорного тембра звонок, Есенин почувствовал себя уверенно, окрылился доброй надеждой. Но когда звонок отзвенел, надежда улетучилась вместе с его замолкнувшей трелью. Вдруг стала ощутимой тяжесть сундучка за плечами, вспомнилось, что не ел и не пил со вчерашнего обеденного часа и всю тревожную ночь не сомкнул глаз, — всё это слилось в изнуряющую усталость.

За дверью затаилась пугающая тишина, словно в доме все вымерли, и серебряный голосок звонка ничьего слуха не коснулся. Да и сам звонок теперь напомнил Есенину жалобное и беспомощное блеянье ягнёнка, отбившегося на лугу от кудрявой матери-ярки.

Вероятно, он ждал всего-то каких-нибудь несколько секунд, но ему, взрывчатому как порох, показалось, что он стоит тут, как убогий нищий под чужим окном, мучительно долго и безнадёжно.

«К Блоку, наверное, такие начинающие, самовлюблённые стихотворцы ходят табунами, — недобро подумал он. — Если всех принимать, самому поэту станет некогда писать. Да и невесёлое это дело — выслушивать и давать оценки чаще всего бездарным виршам».

Какие-то мгновения назад он был наэлектризован до последней меры: казалось, тронь и, вспыхнув, брызнут врассыпную голубые искорки.

И вот уже неотвратимо подступало пугающее его оцепенение, нагнетающее тяжёлую, обессиливающую пустоту.

Неожиданно за дверью металлически щёлкнуло — отомкнулся французский замок. Дверь чуть приоткрылась, ровно настолько, насколько допускала предохранительная цепочка. Женский грудной голос равнодушно спросил:

   — Почта?

«Это, наверное, жена Блока», — подумал Есенин.

Женщина, не открывая двери, ждала ответа.

   — Нет, не почта, — заторопился Есенин. — Откройте, пожалуйста. Я к Александру Александровичу. Прямо с поезда.

Женщина отстегнула цепочку, открыла дверь и отступила вглубь комнаты. Есенин торопливо перешагнул через порог.

Перед ним стояла сероглазая, бровастая, с добрыми губами девушка в белом переднике и в наколке, напоминающей старинный кокошник.

«Горничная», — догадался Есенин и быстро осмотрелся: высокий потолок, большое окно, голубые с серебром обои, у стены маленький, вроде ломберного, столик, на вешалке чья-то зимняя одежда, трость.

Одного взгляда на девушку Есенину было достаточно, чтобы безошибочно определить, что в городе она недавно и, хотя, по-видимому, справляется с обязанностями прислуги у знатных господ, от неё ещё веет безыскусным простодушием, добротой и непосредственностью сельщины.

Какие-то секунды они разглядывали друг друга, и Есенин понял, что девушка тоже безобманно угадала в нём вчерашнего сельского парня, и эта общность их происхождения и трудового бытия сразу расположила её к посетителю.

   — Я нынешним утром приехал из Москвы, — объяснил Есенин. — Мне очень нужно увидеться с Александром Александровичем. Доложите, пожалуйста, ему обо мне. Меня зовут Сергеем Есениным.

Девушка засмущалась и даже опустила глаза, прикрыв их длинными ресницами.

Есенин не знал и не мог знать, что Блок, пребывая последние дни в смятении, растерянности и тяжёлой хандре, дал горничной строжайшее распоряжение никого к нему не допускать и говорить всем без исключения посетителям, что его, Блока, дома нет и когда он вернётся — неизвестно.

За эти дни горничная отправила восвояси уже не одного посетителя, но все они были горожанами, а необходимость обманывать парня, близкого ей по жизненной судьбе, быть может даже земляка, угнетала и оскорбляла её. Подумать только! Барин сидит у себя в кабинете, а ей надо лгать этому синеглазому и давать ему от ворот поворот. Но ослушаться хозяина было немыслимо, и она, отводя глаза в сторону, выдавила из себя обманные слова:

   — Александра Александровича дома нет.

   — Он уехал из Петрограда? — испугался Есенин.

   — Нет, он в городе. Но куда он уходит и когда думает вернуться, я не знаю.

Есенин почувствовал, что девушка почему-то жалеет его. У неё даже глаза потеплели.

   — Можно ему оставить записку? — спросил Есенин, не сомневаясь, что она не откажет ему в этой, в сущности, маленькой просьбе.

   — Конечно, конечно, — обрадовалась девушка и глазами показала на столик у окна. — Садитесь, пожалуйста, я сейчас принесу вам бумагу, чернила и ручку.

Есенин облегчённо вздохнул. Он ужаснулся было, что Блока нет в Петрограде, и у него всё ещё дрожали руки.

Девушка тотчас вернулась с бумагой, чернильницей и толстой чёрно-лаковой ручкой.

Не снимая с плеч сундучка, Есенин присел за столик и не задумываясь нацарапал на бумажке:

«Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4.

С почтением С. Есенин».

Горничная стояла поодаль, подперев рукой подбородок, совсем как деревенская девушка у плетня или у колодца. Со смущением она успела справиться и теперь мысленно одобряла парня — не растерялся, догадался, как перехитрить капризного, по её мнению, хозяина, принуждающего её обманывать добрых людей.

Есенин дважды перечитал написанное и повернулся к девушке:

   — Вы так радушно меня встретили, что я уже не сомневаюсь: записку мою вы вручите Александру Александровичу сразу, как только он вернётся.

Она широко, совсем по-свойски улыбнулась и чуть не проговорилась:

   — Вручу даже раньше, чем он вернётся...

И верно, едва она проводила Есенина и заперла за ним дверь, есенинская записка, как по щучьему велению, легла на письменный стол Блока.

Он даже не посмотрел на положенный горничной листок. Он мучительно переживал войну — бессмысленную, как он считал, и чреватую для России тяжёлыми последствиями. Он верил и не верил предсказаниям некоторых своих друзей, что война кончится революцией, оборвёт трёхсотлетнюю династию Романовых и приведёт Россию к народовластию. А вот разруха, хаос, призрак голода — это надвигалось, и человеческая кровь лилась рекой шире Невы, неоглядней Волги. Это ввергло его в тяжёлые раздумья, тоску и мешало работать.

Блок сидел нахохленный, бледный, с остановившимися на одной точке холодными серо-голубыми глазами. Пижама была расстёгнута на три пуговицы — белоснежная рубашка своей белизной напоминала ему белые стены, белые халаты врачей, белую марлю госпиталя, где он только вчера видел сотни изувеченных войной солдат.

Перед Блоком лежала развёрнутая записная книжка, в которой он в эти тяжёлые для него дни делал коротенькие — в одну строчку — дневниковые пометки. 1915 год тяжело давался ему. Неотвязная тоска была ему страшна, но ещё страшнее было состояние прострации, когда он сидел, вытянув под письменным столом длинные ноги, с остановившимися глазами, духовно оглохнув и ослепнув. Ему мерещилось, что он уже никогда не напишет стихов.

В записной книжке значилось:

«28 февраля. Плохо в России. Гулянье, шлянье — апатия.

   1 марта. Брожу, ленюсь, тоскую...

   2 марта. Нашёл равновесие в работе над стихами.

   3 марта. Корректура Григорьева и «Стихов о России». Бодро, хоть почти не спал.

5 марта. Усталость. Стихи.

7 марта. Тоска, хоть вешайся.

8 марта. Усталость».

Есенинская записка лежала слева от раскрытой записной книжки. Встряхнув себя, выйдя из состояния оцепенения, Блок посмотрел на записку, — каждая буковка в строках стояла отдельно, не сливаясь с другой. Почерк был незнаком. Блок, не читая, отодвинул листочек и поставил в записной книжке дату — 9 марта, но ничего пока не написал. День ещё тянулся — тоскливо, неприютно, бессмысленно.

Блок даже не спросил горничную о посетителе, который оставил записку.

Но этот, пока для Блока некто, не терял времени зря. Узнав, что Блок в Петрограде, Есенин, не заботясь ни о еде, ни о ночлеге, пошёл по редакциям газет и журналов, где, по его разумению, мог обретаться нужный ему до зарезу Блок.

Редакций в Петрограде оказалось во много раз больше, чем в Москве. Есенин как одержимый везде задавал один и тот же вопрос:

   — Скажите, нет ли здесь у вас Александра Александровича Блока?

Ответы везде были отрицательными.

В людной редакции журнала «Огонёк», где Блока тоже не оказалось, пожилая женщина в чёрной бархатной жакетке сердобольно посоветовала Есенину:

   — А вы, молодой человек, оставьте здесь записку для Александра Александровича. Может, по счастливой оказии, ему и передадут. Жизнь, знаете, соткана из случайностей.

Есенин поблагодарил даму за добрый совет и, не надеясь на удачу, написал несколько слов, адресуя их Блоку: «Я поэт, приехал из деревни, прошу меня принять. С. Есенин».

Чем-то Есенин пришёлся по душе секретарю редакции «Огонька». Едва он покинул редакцию, секретарь сразу позвонил Блоку по телефону.

Блока громкий телефонный звонок вывел из оцепенения. Он приложил трубку к уху. Секретарь почтительно рассказал Блоку о захожем коробейнике и слово в слово передал коротенькую есенинскую записку.

   — Есенин? — переспросил Блок и пожал левым плечом: — Не знаю такого.

Тут на глаза ему попала записка, положенная на стол горничной. Записка была подписана тоже Есениным.

Блок непривычно громко вызвал горничную. Она вошла в кабинет обеспокоенная, испуганная: как ни старалась она, но не всегда умела угодить мудреному хозяину.

   — Кто вам дал вот эту записку?

Голос Блока показался девушке строгим, даже сердитым. Но, живо вспомнив синеглазого, русоволосого, как ей показалось, доброго и сердечного паренька, она не таясь подробно рассказала об утреннем его посещении. И от себя, сама поражаясь своей смелости, добавила:

   — Вы бы приняли его, Александр Александрович. Он в четыре часа опять придёт. Сказывал, из Москвы утречком приехал. Может, конечно, и из Москвы, только, по всему видать, деревенский он. Не из шалопутов, не из буянов, а ласковый такой, обходительный. Видно, дело у него к вам серьёзное.

Блок с удивлением слушал горничную, доселе отличавшуюся скромностью и немногословием. Он придвинул есенинскую записку, впервые внимательно прочёл её, и ему стало вдруг стыдно за своё барство. Он представил себе простодушного, наверняка кончившего только церковно-приходскую школу парня, выходца из глубины России, из степного Ставрополья или лесной Вологодчины, на последние гроши приехавшего в столицу, чтобы предстать перед ним, поэтом Блоком, как перед строгим экзаменатором (такое уже случалось, и не один раз). И вот он, Блок, в стихах своих искренно, от всей полноты сердца выражающий любовь к России, не соизволил принять россиянина, притворившись отсутствующим.

На минуту ему стало неловко перед девушкой, принуждённой солгать сельскому пареньку. Фу, как нескладно, неприлично это получилось!

Серые глаза девушки, оказавшейся более чуткой и доброжелательной к деревенскому ходоку, чем он, Блок, считавший себя добрым и деликатным, смотрели на него — нет, не с упрёком, а с надеждой, что он не замедлит исправить свою ошибку. А всё эта проклятая интеллигентская, пасмурная, как петроградский туман, хандра!

Блок заговорил, подыскивая подходящие слова:

   — Так он вот-вот придёт, ваш протеже. Да и кроме вас нашлись у него адвокаты. Сейчас мне звонили из редакции «Огонька», просят принять этого — как его? — да, Есенина. Так вы, пожалуйста, помогите ему раздеться и сразу ведите ко мне.

Горничная порозовела от нежданной радости и с лёгким поклоном вышла из кабинета.

«Неужели я черствею от старости? — осуждал себя мысленно Блок. — Да какая же это старость — тридцатипятилетие? Нет ничего отвратительнее высокомерного термина «меньший брат», которым мы, интеллигенты, оскорбляем мужика и рабочего. А эти «меньшие братья» выдвигают из своих низов Ломоносовых, Горьких, Шаляпиных...»

Блок ещё раз внимательно перечёл есенинскую записку и отметил её безукоризненную грамотность, выраженное в ней чувство скромности и человеческого достоинства, и даже изящного стиля.

Блок взглянул на часы: было без одной минуты четыре. Он машинально застегнул пижаму на все пуговицы и провёл рукой по волосам.

Старинные дедовские часы неторопливо и глуховато, как колокол сельского храма, отбили четыре удара. И тут же в прихожей стеклянно рассыпался звонок.

«Однако аккуратен, как аптекарь», — с удивлением отметил Блок, не сомневаясь, что это пришёл неизвестный ему человек с музыкально-звонкой фамилией Есенин.

Блок прислушался, определяя, с какой поспешностью горничная открыла дверь, подвела посетителя к вешалке, помогла раздеться, как что-то, должно быть чемодан, было поставлено на паркетный пол.

   — Проходите, пожалуйста! — услышал Блок грудной, мелодичный голос горничной, потом раздался негромкий стук.

   — Войдите, — разрешил Блок, чуть поморщившись, боясь увидеть тут же рождённого живым воображением простоватого, оторопевшего в светлых хоромах вахлака, с застрявшей в пегих лохмах ржаной соломиной или даже клочком сена. Но перед не терпящим вульгарности и неряшливости Блоком предстал стройный юноша с весенне-синими глазами, с золотистыми, аккуратно причёсанными, хотя и готовыми вот-вот рассыпаться волосами, одетый без шика, но по-городскому, и даже при галстуке.

   — Извините меня, Александр Александрович, что я без приглашения и даже не дождавшись согласия вашего врываюсь к вам. Но у меня действительно важное дело.

Блок вышел из-за стола и просто, радушно, как равный равному, протянул руку. Только при рукопожатии Блок понял, как сильно взволнован Есенин, умеющий, однако, внешне оставаться спокойным и элегантным.

   — Я — Сергей Есенин, — глуховато представился незваный гость. — И -3- что поделаешь? — поэт.

   — Я вам не представляюсь, — отозвался Блок. — Вы, я вижу, знаете меня. Скажите мне ваше отчество.

   — Александрович, — ответил Есенин, чуть пожав плечами, удивляясь, зачем великому человеку такая ненужная подробность. Мог бы, кажется, нисколько не обижая, называть посетителя по имени или по фамилии.

   — Садитесь, Сергей Александрович, и скажите, что вас ко мне привело?

Он жестом указал на обтянутое кожей жёсткое кресло у стола, а сам, обойдя письменный стол, опустился на своё привычное место.

Он приложил руку к правому уху, как бы показывая, что он готов слушать.

Есенин, сколько можно сдерживая волнение, начал свою, как он сам определил, исповедь:

   — Я родом из крестьян, хотя отец мой из-за безземелья давно не занимается хлебопашеством, а служит приказчиком в Москве, в мясной лавке у замоскворецкого купца Крылова. Родился я и вырос в селе Константинове — это недалеко от Рязани. Учился сначала в родном селе в начальной земской школе, потом в соседних Спас-Клепиках, во второклассной церковно-учительской школе. Родные хотели видеть меня сельским учителем. Но я не оправдал их надежд. По их убеждению, меня сгубили стихи.

   — А вы знаете, Сергей Александрович, стихи действительно могут сгубить человека, — с какой-то душевной болью сказал Блок. — Мне сейчас даже вспомнилась одна трагическая пародия на одну романсовую строчку: «Молчите, проклятые книги, я вас никогда не писал».

Есенина поразило выражение блоковского лица — в нём проступили безысходная тоска, томление ничем неутолимой душевной муки, обречённость. Но это было мгновенным. Блок провёл рукой по горячему лбу и снова стал спокойно-уравновешенным, внимательно слушающим.

   — Продолжайте, однако. Вы вот говорите, а я воочию вижу вас и в ночном на лугу, и за партой, и на распутье: куда деть себя в жизни? Я вас очень хорошо понимаю.

   — Я перебрался к отцу, в Москву. Там я, можно сказать, рвался на части: продавец в книжной лавке, потом конторщик у купца Крылова, затем подчитчик корректора в типографии Сытина, корректор в типографии Чернышёва-Кобелькова, секретарь редакции журнала «Друг народа»... К этому прибавьте одновременное участие в Суриковском литературном кружке и учёбу в университете Шанявского. Но это всё одна сторона медали.

   — А другая — стихи? — понимающе улыбнулся Блок.

   — Да, другая сторона медали — стихи, моя мука и радость.

Блок всё внимательнее слушал Есенина, всё пристальней вглядывался в него. К нему приходили многие молодые начинающие стихотворцы — с трудными биографиями и холёные маменькины сынки, бесталанные и с робкими проблесками малюсенького дарованьица, полуграмотные и бестолково начитанные, словом, всякие, но такого вот, сразу отличимого от других одержимостью поэзией, целиком охваченного стихией стиха — Блок должен был признаться себе, — встречал впервые да и не в последний ли раз? Он запоздало подосадовал на то, что не читал ни одной есенинской строчки, и деловито спросил:

   — С каких лет пишете стихи?

   — Трудно сказать. Кажется, с самого рождения.

Во всяком случае, в константиновской земской школе писал уже осмысленно, у меня сохранились отдельные черновики школьных стихов. Частушки свои, конечно, не записывал.

Блоку Есенин нравился всё больше и больше. В этой невольной, не предвиденной им симпатии к синеглазому рязанцу таилась, однако, тревога, омрачающее встречу тягостное опасение: а вдруг этот обаятельный, красивый, с распахнутой душой, искренний, по-хорошему простой человек прочтёт, а потом и положит ему на стол дурные, оскорбляющие слух и зрение, бесталанные, пошлые стихи? Пошлые стихи, вернее не стихи, а кустарно зарифмованное бумагомаранье ощутимо ранило Блока, он избегал соприкосновения с ними, а если о таких версификаторских опытах спрашивали его мнения, он с холодной яростью давал им уничтожающую, не оставляющую никаких надежд оценку. Блок по горькому опыту знал, что наружность хотя и редко, но всё же бывает обманчивой.

Он понимал, что до знакомства с есенинскими стихами остаются считанные минуты, и молил своего бога поэзии, чтобы стихи Есенина своей никчёмностью, безвкусием, бездарностью не ввергли его в омут уныния, тоски и обманутых надежд. Такое с ним случалось, и по пословице обжёгшийся на молоке, он дул сейчас и на воду.

После небольшой паузы Блок спросил в упор:

   — Печатались? Где именно?

Есенину всё труднее становилось скрывать своё нарастающее волнение. Экзамен по поэзии приближался, и строжайший экзаменатор не оставлял надежд на снисхождение. Ему вспомнились даже присловье Коляды-Сардановского: «Кесарево — кесарю, а слесарево — слесарю» и, должно быть, польская поговорка: «Либо пан, либо пропал». Блок, почему-то нахмурясь, ждал ответа.

   — В Петрограде у меня напечатано одно-единственное стихотворение «Кузнец», — дрогнувшим голосом признался Есенин. — В газете «Путь правды».

   — А вы посылали что-нибудь в наши петроградские журналы?

   — Да, посылал, и не один-два, а много раз. И как говорится, ни ответа ни привета.

   — Но вы в записке упоминаете какие-то журналы...

   — Я имел в виду московские газеты и журналы.

   — А поконкретнее?

   — Первые мои публикации — это стихи «Берёза», «Воробышки», «Пороша», «Село», «Пасхальный благовест», «С добрым утром». Они появились в прошлом году в сытинском детском журнале «Мирок». В журнале «Проталинка» опубликовано стихотворение «Молитва матери». В газете «Новь» было стихотворение «Богатырский посвист». В журнале «Друг народа» помещено стихотворение «Узоры». В журнале «Млечный Путь» было стихотворение «Кручина». Журнал «Огниво» однажды вышел с моими «Двумя сонетами», а журнал «Жизнь» — со стихами «Моей царевне». Были ещё стихи в журналах «Путеводный огонёк» и «Красный смех». Но право же, Александр Александрович, это домашняя моя библиография ничего не говорит ни уму, ни сердцу. Вы, наверное, эти журналы и в руках-то не держали.

   — Вы правы, Сергей Александрович. Как поэт вы для меня пока терра инкогнита — земля неизвестная.

Есенин смотрел на Блока, сознавая, что впервые в жизни видит настоящего большого поэта, и этому поэту он сейчас вручит свою судьбу. Видно, у каждого человека в жизни наступает час решения извечного гамлетовского вопроса: быть или не быть?

Он так волновался, что лицо его горело. Он провёл рукой по лбу и по щеке, и рука ощутила горячую влагу. (Пройдёт семь долгих лет, и Есенин напишет в «Автобиографии» честные строки: «Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта»).

Есенин сказал:

   — Важное дело, о котором я вам писал, состоит в том, что я вам вручаю свою судьбу. Я должен узнать от вас, поэт я или только жалкий притворщик, рифмующий в стотысячный раз вслед за множеством рифмачей «кровь — любовь». Если вы разрешите, я прочту вам сейчас свои стихи, какие я сам считаю лучшими. Не щадите меня, не жалейте, мне не надо ни скидок, ни снисхождения. На Олимп есть одна прямая и честная дорога — дорога таланта, одержимости, непрерывного труда. Извилистых, обходных, козьих троп на Олимп нет.

Скажите мне правду. Вы для меня высший авторитет и справедливейший судья. Как вы скажете, так и будет!

Блок был взволнован этими неожиданными для него, идущими от молодого, смелого сердца словами. Он ещё раз пожалел, что не знает ни одной есенинской строчки, и действительно, названных Есениным журналов даже в руках никогда не держал. Но и отказать Есенину в его человеческой просьбе Блок, конечно, не мог да и не хотел. Очень уж подкупающе искренен, мужествен, даже драматичен был тон есенинских слов. Так говорят люди, идя на подвиг или на смерть.

Блок чутким внутренним слухом распознал в есенинских словах что-то своё, родственное.

   — Читайте, Сергей Александрович. Гражданский долг велит мне выслушать вас в нерасторжимости холодного ума и горячего сердца.

Есенин поднялся с кресла и лёгкой, неслышной, одному ему присущей походкой быстро вышел из кабинета и тотчас вернулся со свёртком, обёрнутым газетной бумагой.

«Рукописи», — догадался Блок и выжидающе смотрел, думая, что юноша сейчас развернёт свёрток, вынет выбранные для чтения стихи. Но, к его удивлению, Есенин небрежно бросил свёрток на кресло, на котором только что сидел, и встал перед Блоком шагах в двух от письменного стола. На какие-то секунды он задумался, видимо решая, с чего начать и в каком порядке читать стихи, которые он, очевидно, знал наизусть.

Блок видел, как в короткий срок изменился Есенин: лицо порозовело, словно чистый заревой тон высветил его изнутри. Глаза налились синью весеннего неба. Он был одухотворён, словно всё будничное, повседневное и мелкое отлетело от него, и он собирал все свои душевные силы для того, чтобы отдать сейчас — всё равно, одному человеку или всему человечеству — самое заветное и сокровенное, ради чего он жил на земле.

Начал он, по своему обыкновению, глуховатым голосом с еле заметной хрипотцой, а правую руку заложил за затылок, словно поддерживая ею задорно вскинутую голову с золотым ворохом мягких, рассыпающихся волос:

Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари...

Блок вздрогнул от неожиданности, от облегчения, что, слава Богу, то, чего он опасался, более того — боялся — миновало его. Уже с первых строк мастерски сделанного, вдохновенного, самобытного стихотворения он поверил, что перед ним подлинный, даровитый, выдвинутый народом поэт.

Двенадцатистрочное, полное лесного аромата, овеянное весною, насквозь русское, юношески трепетное стихотворение растрогало, взволновало, освежило Блока, и ему вдруг вспомнилась своя неповторимая, далёкая уже теперь весна, когда он, безоглядно влюблённый в Любу Менделееву, бродил по берёзовым перелескам в окрестностях подмосковного имения Шахматово и восторженно слагал «Стихи о Прекрасной Даме» — первую свою книгу, в которой дышал жар его романтической, рыцарски чистой души.

Есенин, прочтя первое стихотворение, сделал малюсенькую паузу, чуть приметно взглянув на Блока. Лицо того было непроницаемо-спокойно, ничего нельзя было прочесть в нём самому зоркому наблюдателю, но если бы Есенин был постарше, поопытнее, он бы понял, что Блок искуснейше прячет свои чувства и ему, если уж говорить правду, хочется улыбнуться юному Есенину — открыто, дружески, благодарно и сказать:

«Будя! Хватит! Мне и по этим двенадцати строкам ясно, что вы, Сергей Александрович, поэт, наделённый чудесным талантом. Это моё твёрдое убеждение, но я не скажу вам об этом. Рано! Ведь я не только поэт, но и педагог, если хотите знать, наставник. Испытание успехом, славой — да будет вам известно — труднейшее из испытаний. У молодого от славы может закружиться голова. А вам надо работать. Поэтому я выслушаю с наслаждением всё, что вы прочтёте, но — вы уж простите меня! — я буду с вами сдержан, скуп на похвалы, даже холоден. Я сделаю всё от меня зависящее, чтобы открыть перед вами двери редакций лучших наших газет и журналов. Но в честь вашего таланта и для пользы дела не премину указать вам даже на мельчайшие недостатки стихов ваших. В этом сила настоящей дружбы. Читайте, дружок, читайте, хотя мне уже и так всё ясно».

Но, не умея прочесть этих мыслей Блока, Есенин видел бесстрастное, бледное, усталое лицо величайшего из живущих сейчас в России поэтов и не без тревоги начал читать второе стихотворение:

Матушка в Купальницу по лесу ходила...

Блок вслушивался в звучание каждого слова, и перед ним вставала Русь с её древними поверьями, с её колдовской природой, с зелёными светлячками в березняке, с сочными травами, с дремучими лесами, с русыми, сероглазыми людьми, живущими одной жизнью с полями и озёрами.

Снова пауза, быстрый взгляд Есенина на спокойного с виду Блока, и уже снова звучал, теперь уже без хрипотцы, звонкий, хрустальной чистоты есенинский голос:

Край любимый! Сердцу снятся

Скирды солнца в водах лонных.

Я хотел бы затеряться

В зеленях твоих стозвонных.

Блок слушал чутко, всем сердцем, давно у него не было такого поэтического праздника. Он знал, как никто, весомость, цвет, звучание, вкус каждого отобранного для строки, единственного из множества слова. Он величайте ценил не только искренность, задушевность, исконно русскую напевность стихотворения, но и поразительное чисто литературное мастерство молодого поэта.

Это уж не подмастерье, а мастер!

А Есенина подхватила волна ещё небывалой у него удали, раскованной свободы слововыражения, мастерства чтения.

Блок приложил левую руку к виску и боялся одного — выдать своё восхищение. Это пока вредно Есенину. Пусть работает, зреет, ширит горизонт. Такие, как Есенин, рождаются для больших свершений.

Для каждого стихотворения Есенин находил особую, естественную и в то же время удивительно удачно выбранную интонацию. Просто, достоверно, словно рисуя будничную, но трогательно-близкую деревенскую картину прозвучали стихи «В хате».

Русской удалью, богатырской неистраченной силой пролились слова о рекрутах приокской деревни — «По селу тропинкой кривенькой», и Блок как будто и впрямь услышал разливы голосистой гармони-ливенки.

А когда Есенин, подняв обе руки, выдохнул из себя искреннее признание в любви к России:

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою», —

у Блока к горлу подкатил горячий комок, и он невольно сделал глотательное движение.

Стихотворение лилось за стихотворением, и они касались всех сердечных струн — будили то грусть, то восторг, то удивление перед неповторимой Россией.

И была минута, когда Блок едва не выдал свой восторг перед есенинскими строками, перекликавшимися с его, Блока, давнишними строками, которыми он когда-то гордился.

Есенин читал:

Затерялась Русь в Мордве и Чуди,

Нипочём ей страх.

И идут по той дороге люди,

Люди в кандалах.

«Разве это не родство с моим восприятием многоплеменной Руси? — думал Блок. — У меня: «Чудь начудила да Меря намерила». У него: «Затерялась Русь в Мордве и Чуди». Но у юнца это, я чувствую, не подражание, а невольное совпадение восприятия».

А Есенин всё ещё пребывал в тревоге. Блок начинал казаться ему мраморным бюстом, чьё каменное сердце не трогают стихи. К тому же Есенин чувствовал, что читает он, как никогда, хорошо. Голос был послушен ему, и он владел им, как виртуоз-музыкант владеет своим инструментом — скрипкой или роялем. Всю свою неотразимую сердечность, всё своё мастерство чтеца решил он вложить в исполнение привезённой в Петроград поэмы «Русь». Неужели и её встретит холодным равнодушием хранящий невозмутимое спокойствие бестрепетный Блок?

Пауза длилась дольше всех предыдущих. Блок молчаливо ждал. Есенин непроизвольным, выдававшим предельное волнение движением руки взлохматил волосы, и это сделало его ещё красивей.

Он отступил от стола ещё на шаг, опустил безвольно руки и произнёс отчётливо, словно отпечатал крупным шрифтом, краткое название поэмы — «Русь».

Блок удивлённо поднял брови: «Поэма? «Русь»? Вон на что дерзнул юнец!» Блок привык к мысли, ему много лет твердили тонко понимающие люди и весь критический синклит, что его стихи о России — это не превзойдённые ещё никем шедевры, это бесспорная классика.

И вот из глуши России, с берегов тихой Оки, из древних мещёрских чащоб, явился уж не соперник ли его, Блока, на поэтическом поприще? Нет, конечно, не соперник, как это такое может прийти в голову? Не соперник, но, кажется, соратник, сотоварищ, рискнувший поднять глубочайший пласт темы о России!

«Какой это всё-таки нравственно здоровый талантище! Он даже сам не подозревает этого. А впрочем...»

Блок хотел уже нетерпеливо сказать: «Читайте!»

Но в это мгновение Есенин тихо, вполголоса, но так проникновенно, нежно со всей полнотой сыновней любви к Руси произнёс первые строчки поэмы:

Потонула деревня в ухабинах,

Заслонили избёнки леса...

А дальше Есенин уже не слышал своего голоса, не владел своими жестами, не помнил, как он читал свою «Русь», но знал не разумением, а неошибающимся сердцем, что читает он хорошо. И ещё знал Есенин, что он наконец-то растопил ледяное, как он подумал было, сердце Блока.

Не помнил Есенин и того, как он с пронзительной, щемящей, ощутимой тоской-любовью выдохнул из себя потрясшие Блока строки:

Ой ты, Русь, моя родина кроткая,

Лишь к тебе я любовь берегу.

Весела твоя радость короткая

С громкой песней весной на лугу.

И, обессиленный, упал в кресло прямо на обёрнутый в газету свёрток своих рукописей, закрыв глаза, тяжело и прерывисто дыша.

В наступившей вдруг тишине слышно было только тиканье старинных дедовских часов.

Молчал Блок. Молчал Есенин. Всё, что должно было свершиться в этот незабвенный для Есенина час, уже свершилось.

Блок скосил глаза на Есенина и, поражённый бледностью, залившей его лицо, понял, что больше молчать нельзя.

   — Я очень внимательно выслушал ваши стихи, Сергей Александрович, — с трудно дающимся ему спокойствием, даже суховато заговорил Блок. — Не скрою, я ожидал худшего. Много, очень много раз я выслушивал стихотворные опыты людей вашего возраста. Тем приятнее мне было понять, что ваши стихи, в отличие от множества мною слышанных и прочитанных, — это не баловство, не школярство, а профессиональная работа. Вы сами понимаете, что совершенство у вас впереди. Но и сегодняшние ваши стихи свежи, лишены элементов подражательства. Я беру на себя ответственность назвать их талантливыми.

Блок снова искоса взглянул на Есенина и обрадовался: Есенин порозовел, в глазах было синее сияние счастья.

   — Я, по правде сказать, не понимаю наших петроградских редакторов, — продолжал Блок, — как они смогли остаться безучастными к вашим, повторяю, талантливым стихам. Вы их великодушно простите. Я объясняю всё это тем, что до редакторов стихи ваши попросту не доходили. Люди, готовящие рукописи, — ну там всякие секретари, рецензенты, референты задерживали их, а может, и просто не читали. Вы ведь для них так называемый самотёк, мальчик из провинции. Но я по мере моих сил помогу вам через своих друзей.

Есенин, сияя счастливыми глазами, не мог вымолвить ни слова. Главное было сделано — стихи дошли до сердца Блока. Лучший из нынешних русских поэтов признал его талант и право на печатание стихов в столице страны. Мечта его жизни сбылась. Нахлынувшее счастье на какое-то время лишило его речи.

   — Я вспоминаю себя в вашем возрасте, — с грустью сказал Блок. — Это, к прискорбию, неповторимое время. Я тогда уже писал стихи. И знаете, Сергей Александрович, в чём больше всего нуждался? В искреннем совете мастера художественного слова. Кроме вдохновения есть ведь и секреты мастерства, если хотите, непреложные правила поэтического ремесла. Мы с вами преимущественно лирики. От этого не уйти. И вот я в ваши годы мучительно бился над формами лирических стихов. Я знаю, что такое муки слова.

«Что такое лирическое стихотворение?» — спрашивал Блок самого себя и тут же вслух отвечал с ясностью, приобретённой громадным опытом:

   — Лирическое стихотворение — это всегда, прежде всего, миниатюра. Оно не должно быть чересчур длинным. Идеальная мера лирического стихотворения — двадцать строк, поверьте мне и запомните, Сергей Александрович. Если стихотворение начинающего поэта будет очень длинным, длиннее двадцати строк, оно безусловно потеряет лирическую напряжённость, оно станет бледным и водянистым. Мой вам дружеский совет: учитесь быть кратким! Помните всегда: идеальная мера лирического стихотворения — двадцать строк!

Не посетуйте, если я обращу ваше внимание, Сергей Александрович, на некоторое увлечение ваше диалектизмами, выражениями, свойственными и понятными в одной-двух губерниях. Мне, признаться, поцарапали ухо такие ваши, должно быть, исконно рязанские словечки, как «сутемень», «корогод», «бластились».

Правда, юное, искусно вплетённое в строку областное речение может придать колорит, оттенить своеобразие. Но злоупотребление диалектизмами вредит поэзии.

Будем рассуждать просто, житейски. Вот вы, Сергей Александрович, печатали свои стихи в Москве, а теперь привезли свою «Русь» для обнародования её в Петрограде. Московские и особенно петроградские издания читает вся Россия. Значит, надо добиваться того, чтобы каждое ваше слово понимали не только рязанцы, но и петроградцы, и нижегородцы, и калужане, словом, всё население России...

Блок вынул из бювара почтовую бумагу, два конверта и задумался, подняв глаза в потолок, потом сказал:

   — В свёртке, я полагаю, ваши рукописи. Дайте-ка мне их посмотреть.

Есенин развернул свёрток и молча положил рукописи на стол.

Блок, быстро перебирая листки, глазами скользил по чётко написанным строчкам. Не прошло и десяти минут, как он отложил в сторону шесть (Есенин ревниво проследил за этим) листиков со стихами, а остальные рукописи молча вернул.

   — Вы обождите, Сергей Александрович, — сказал чем-то озабоченный Блок, — а я быстренько напишу для вас рекомендательные записки своим друзьям, Городецкому и Мурашёву[35]. Они лучше меня знают все здешние редакции. Будьте спокойны, они вам помогут.

Есенин в смущении отвёл глаза, но они сами тянулись к столу, за которым Блок, нахмурив брови, писал. Записки он вложил в конверты и запечатал.

   — Я не сомневаюсь, что Сергей Митрофанович и Михаил Павлович без особого труда продвинут ваши стихи в питерские журналы. В этом деле они мастера.

С этими словами Блок вручил ему два запечатанных конверта и слегка покосился на часы.

Есенин понял: надо поблагодарить, попрощаться и уйти. Он собирался уже подняться, но Блок, опередив его, встал из-за стола, подошёл к книжному шкафу, выбрал там одну из своих последних книг и не присаживаясь сделал на титульном листе изящно изданной книги дарственную надпись: «Сергею Александровичу Есенину на добрую память. Александр Блок. 9 марта 1915 г. Петроград».

От всезнающего Василия Наседкина Есенин слышал, что Блок дарит свои книги с автографами только людям, к которым сердечно расположен, и это является у него выражением истинно дружественного, ничем не омрачённого расположения. Сердце замерло у Есенина. Неужели это ему, Есенину, подписывает сейчас свою книгу первый поэт России, пожизненно увенчанный не только всероссийской, но и мировой славой? Это было бы чересчур большим и незаслуженным счастьем! Блок взял пресс-папье, промокнул написанное и, повернувшись к Есенину, молча протянул ему книгу.

Есенин принял её благоговейно и как-то по-детски, с чистой, переполнившей всё его естество радостью, чуть слышно сказал:

   — Спасибо вам, Александр Александрович.

Блок невольно улыбнулся, прочтя в есенинских синих глазах неподдельный, нескрываемый восторг. Потом, подумав, сказал:

   — Советую вам пойти в первую очередь к Михаилу Павловичу Мурашёву. Он практичнее Городецкого и, мне думается, скорее сумеет помочь вам. А к Сергею Митрофановичу с моей запиской загляните через денёк-другой. Завтра я его, кажется, увижу и поговорю с ним о вас. Адреса Мурашёва и Городецкого написаны на конвертах.

   — Хорошо, Александр Александрович. Ещё раз сердечное вам спасибо за участие. Я до гробовой доски этого не забуду.

Блок проводил Есенина в прихожую и, крепко пожав ему руку, сам закрыл и запер за ним дверь и тихими шагами вернулся в кабинет. Сев за стол, написал на есенинской записке: «Крестьянин Рязанской губ., 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословный язык. Приходил ко мне 9 марта 1915 г.». Потом придвинул к себе раскрытую записную книжку, задумался и вслед за датой — 9 марта — сделал краткую дневниковую запись: «Перемышль сдался. — Усталость. — Днём у меня рязанский парень со стихами».