55

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А вот что писал Есенин из далёких краёв:

«Остенде. Июль, 9, 1922.

Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.

Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер.

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.

Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь всё прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди — а могильные черви, дома их — гроба, а материк — склеп. Кто здесь жил — тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут.

Из всего, что я здесь намерен сделать, — это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском.

В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист — или как агитатор. Мне всё это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да чёрт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.

Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как всё это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:

В Самарканд не поеду-у я

Т-там живёт — да любовь моя.

Толя милый, приветы. Приветы.

Твой Сергун».

«Дура моя ягодка.

Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность — ни гу-гу.

Итак. начинаю.

Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся сердце… О, нет, вы не знаете Европы.

Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал и горло моё узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев.

Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому — и вы «ни тебе, ни матери».

Теперь я понял, понял всё я —

Ах, уж не мальчик я давно, —

Среди исканий, без покоя

Любить поэту не дано.

Это сказал В. Ш., по-английски он зовётся В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски — чтобы вы ничего не поняли.

Ну так вот — единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевёл ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Париже и Лондоне.

В сентябре всё это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал).

Сергей Есенин».

И Сахарову из Дюссельдорфа:

Родные мои. Хорошие…

Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее — мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.

Если рынок книжной Европы, а критик — Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.

Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать всё это к чёрту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину.

Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведённые мои и Толькины, но на кой всё это, когда их никто не читает?

Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж.

Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай всё это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет.

Твой Сергун.

Гоголевская приписка:

Ни числа ни месяца…

Если б был… большой…

То лучше б было на… повеситься».