9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На дворе было ещё светло, а полуподвал уже налился мглой: кирпичные здания, стоящие напротив, навсегда заслонили солнце.

В «молодцовской» шла субботняя уборка. Кровати и тумбочки были сдвинуты с «насиженных» мест, табуретки и скамейки стояли на столе вверх ножками. Александр Никитич любил порядок и чистоту. Босые, засучив до колен штаны, жильцы из вёдер плескали на пол воду, потом ожесточённо тёрли половицы швабрами.

Окна, всегда наглухо закрытые, чтобы не задохнуться пылью, сейчас были распахнуты настежь, и в помещение стекал шум улицы — тарахтение окованных железом колёс, прыгавших по булыжнику, стук каблуков на тротуарах и крики ребятни, снующей по тесному переулку...

Сам Александр Никитич — тоже босой — шлёпал по лужицам со щёткой в руках, снимал паутину, затянувшую углы.

Василий Тоболин, спускаясь по лесенке с ведром воды, бросил на ходу:

   — Никитич, там тебя спрашивает какой-то парень.

   — Что ещё за парень?

   — Приезжий, должно. У лестницы стоит... — И хрипло крикнул наверх: — Эй, друг, катись сюда!

   — Кто там? — Александр Никитич насторожился.

   — Это я, — отозвался Есенин, неуверенно сходя в полусумрак; котомку, снятую с плеча, он держал за лямки.

   — Сергей! — Александр Никитич заметно смутился, что сын застал его за столь несвойственным занятием. — Ну, здравствуй!.. А мы тут решили прибраться, а то живём как в хлеву... И посадить тебя некуда, вот беда. Пойди погуляй во дворе пока... Мы скоро.

Сын заметил неловкость отца, пришёл на выручку.

   — Зачем я буду зря сидеть? Стану воду таскать.

   — Вот и ладно, — сразу согласился Александр Никитич, отобрал у Василия Тоболина ведра и отдал их сыну. — Тащи! — И с наигранной бодростью крикнул, входя в помещение: — Пошевеливайтесь, ребята!

Есенин с охотой исполнял своё дело, оно забавляло его; к тому же ему нравилась артельная работа, когда в воздухе носится бодрость и брызжет веселье. Ребятишки, столпившись у колонки, только и ждали момента, чтобы нажать рычаг и пустить тугую струю воды в ведро. Грязную воду рабочие выливали прямо во дворе, возле помойного ящика — высохнет!

Через час уборка была закончена, «мебель» расставлена по местам, стол застелен свежей белой бумагой. Пахло мокрой древесиной, гуталином — рабочие начищали обувь.

   — Всё, Никитич, — доложил Василий. — Доволен?

   — Спасибо. Молодцы! — Александр Никитич польщённо улыбался. — Не заупрямились. Не забастовали...

   — Если бы не ты, Александр Никитич, — ответил дружок Тоболина Артем Самсонов, возчик, — может, и забастовали бы. Один чёрт: конура и есть конура, как её ни прихорашивай!

   — Ничего, Артем, для себя старались, хоть воздух почище будет. — Василий Тоболин кивнул на Есенина, скромно стоявшего у стола. — Сынок пожаловал, Никитич? Помощник. К делу приучать станешь? Самая пора...

Александр Никитич ответил уклончиво:

   — Он ещё школу не закончил...

Рабочие, принарядившись, один за другим покидали общежитие — кто куда.

   — Ушли и мы, Никитич, — сказал Василий Тоболин. — Развлечься желательно...

   — Не очень-то сильно развлекайтесь, ребята, — попросил Александр Никитич. — И не припоздняйтесь. Не булгачьте народ... — Проводив всех, он обратился к сыну: — Выйдем, посидим на воздухе.

Они пересекли стиснутый зданиями дворик, сели на скамеечку. Здесь было уединённо и не так шумно. Из раскрытого окна углового дома вырывались резкие звуки граммофона и визгливый голос выкрикивал слова: «Ах, мне мама подарила муфту для мужчин...» Александр Никитич каждый вечер слышал эту не совсем пристойную залихватскую песенку.

   — Как дома, сынок? Все живы, здоровы?

   — Всё хорошо пока, — ответил Есенин. — Готовятся к сенокосу.

   — Я послал деньги. Дошли?

   — Получили. Мама велела сказать спасибо.

   — А дочка, Шурочка, растёт здоровенькая? — В голосе отца неожиданно затеплилась нежность.

   — Растёт. Хорошая девочка. Спокойная...

Замолчали. Беседа не вязалась. Не было в ней оживления, сердечности. Разъединяла какая-то неловкость, недосказанность — отсутствовал живой обоюдный интерес. Сыну казалось, что прибыл он не вовремя, зря не предупредил письмом, свалился нежданно, как снег на голову. А отцу эта холодноватая, отчуждённая встреча представлялась малообнадеживающей: сын не изменился к лучшему, это заметно. Наоборот, он укрепился в своих заблуждениях и на поводу у отца не пойдёт — упрямый, своенравный. «Ладно, — думал Александр Никитич. — Поглядим, чья возьмёт. Живёт пока на всём моём...»

   — Учение как проходит? Скоро заканчиваешь?

   — Ещё год. Скорее бы уж. Это не школа, папаша, — не то монастырь, не то тюрьма. Только стен каменных да решёток нет.

   — Но эта, как ты выражаешься, «тюрьма» чему-то научила тебя и учит. «Тюрьма» забудется, а знания останутся при тебе.

   — Чему-то научила, — согласился сын неохотно. — Одна радость — учитель по литературе, умный и добрый человек.

Отец молча склонил голову: не зря сын похвалил учителя, и именно по литературе — значит, сговорились, нашли друг друга, и хорошего ждать теперь неоткуда. Александр Никитич уже заранее зачислил учителя в свои враги: не туда толкает парня, в пропасть толкает. Ему стало жаль сына. В этот момент взгляд его как бы прорубил время, и он отчётливо увидел там, вдали, своего Сергея, уже взрослого, сбившегося с пути попрошайку, хитрованца в рванье и опорках, каких нередко встречал и в своём магазине, и в соседних ночлежках, и в трактирах, спившихся, пропащих, а заодно и себя увидел, растерянного, виноватого, не сумевшего единственного сына вывести в люди. У него заломило вдруг сердце, и он незаметно пытался прижать его рукой. Потом одумался, одёрнул себя. «Что же это я заранее-то мучаюсь? Зачем наговариваю на парня? Почто ему быть обязательно пропащим? Не такой он... Он, по всему видать, скромный, уважительный, глаз боится поднять, как девушка... Да и годы небольшие. На дело определится, и забудется прежнее баловство. Ну, положим, пишет стихи. Со всеми, говорят, это случается в юности. Даже хозяин мой не избежал этой забавы. А, видишь, прошло... Главное — вовремя за ум взяться. Окончит школу, вызову к себе, к работе приставлю...»

   — Выходит, по-твоему, один учитель и есть хороший во всей школе, что по литературе? — осторожно спросил Александр Никитич после некоторого молчания. — Остальные, выходит, никуда и не годятся?

   — Отчего же... — Под ногу Есенина попался камешек, и он перекатывал его, не выпуская из-под подошвы ботинка. — Есть и другие... Например, священник отец Алексей Асписов. Интересный человек, остроумный, не больно сильно вдалбливает в нас церковные премудрости. Священное Писание сам не любит, считает его, я думаю, выдумкой, глупостью.

   — Хорош священник да ещё учитель, если считает всё, что касается церковных наставлений, глупостью.

   — Он, может быть, и не считает. Зато я считаю.

   — Ах, ты... — Отец впервые взглянул на сына в упор, точно не узнавая, и усмешка сузила его синие и кроткие глаза. — Может быть, ты полагаешь, что стихи твои дороже Священного Писания?

Сын старательно перекатывал камешек под подошвой; ему очень не хотелось огорчать отца, но не сдержался — правда взяла верх.

   — Для меня — дороже...

   — Эх ты... дурачок... — Александр Никитич шумно вздохнул, чтобы сдержать рвавшиеся наружу обидные слова. — Да ведь Священному Писанию, может, тыщи лет! Что против него твои стихи...

   — Стихам, поэзии, папаша, тоже тысячи лет.

Александр Никитич посидел недвижно, замкнутый, как будто побеждённый, горький осадок отяжелял его душу. Нет, не поладили. Единения родственных душ не произошло. Чужие! Кого тут винить, на кого подавать жалобу — тайна! Если судьба пожелает одарить человека несчастьем на этой земле, она делает несчастными его детей, и это самая мучительная горесть.

Александр Никитич вдруг заторопился, точно в это мгновение вспомнил что-то. Встал.

   — Что это я сижу! Ты, наверно, есть хочешь? Пойдём-ка в чайную, поужинаем. Тут недалеко...

Есенин действительно проголодался, он послушно пошёл за отцом.

Переулок вывел их на просторную улицу. Есенин увидел в сумерках огромное здание, занимающее почти весь квартал. Широкие окна пылали. Из ворот густо, тесной толпой выходили люди, разъединялись — одни направо, другие налево — и пропадали в вечерней полутьме.

   — Что это там такое? — Есенин кивнул на освещённое здание.

   — Типография Ивана Дмитриевича Сытина, — ответил отец. — Книги здесь печатаются. Громадное это дело — на всю Россию...

«Так вот она какая, фабрика Сытина», — подумал Есенин. Он не раз встречал на книгах: «Книгоиздательство И. Д. Сытина», «Отпечатано в типографии И. Д. Сытина»...

   — В девятьсот пятом спалили её дотла, — объяснял отец. — Сам видел, как горела... Заново отстроили. Говорят, ещё лучше стала: и помещение больше, и машины новые из-за границы доставили. Работа идёт полным ходом. Знакомых у меня там много, в магазин заглядывают часто, в чайной иной раз встретишь...

Совсем стемнело. Вдоль улицы зажглись редкие фонари, скупо разливали желтоватые и тусклые лужицы по мостовой. Отец и сын вошли в чайную.

Здесь было шумно и людно. Столы были стиснуты распаренными, потными телами. От столов вздымался к потолку дым и пар, зыбился над головами, и казалось, что лампочка качается то вверх, то вниз, как бакен на окских волнах.

В углу на небольшом дощатом помосте, на табуретке восседал подвыпивший гармонист. Нелепо улыбаясь, он выводил что-то тягучее, жалостливое.

Пробивая плотную, чадную синь, сверкал начищенными округлыми боками огромный многовёдерный самовар. Между столов, огибая сидящих, шныряли безмолвные половые с подносами в руках и полотенцами через плечо.

   — Опоздали, — пожалел Александр Никитич. — Все столы заняты. Вот неудача! Пойдём в другое место...

В это время из глубины чайной его окликнули:

   — Александр Никитич! Пробирайтесь сюда!..

Из сумрака придвинулся к ним высокий человек в синей полосатой косоворотке с расстёгнутым воротом. Пряди длинных волос сползали ему на щёки, на очки в железной оправе, и он привычным жестом закидывал их назад.

   — У нас найдётся место...

   — Я не один, — сказал Александр Никитич. — Со мной сын...

Волосатый человек, от которого слегка попахивало спиртным, сверху вниз сквозь очки осмотрел молодого Есенина.

   — Херувимчик. Васильки во ржи. Идёмте. Потеснимся малость...

Есенин признавал в отношениях простоту, но не терпел панибратства, в друзья ни к кому не навязывался и сам к новым знакомым относился настороженно. И он наговорил бы сейчас этому волосатому дерзостей за его «херувимчика». Но улыбка незнакомца была такой беззлобной, располагающей, что Есенин невольно ответил на неё улыбкой. «Занятный тип, — подумалось ему. — Должно быть, из вечных студентов».

   — А вы кто будете, позвольте полюбопытствовать? — спросил Есенин.

   — Я? Я из лучшей части человечества, — ответил длинноволосый несколько наигранно. — Я странник на путях жизни, неутомимый искатель истины и справедливости. И странник, по всему видать, вечный, никогда не встречающий справедливости, ибо её на этом свете нет.

Александр Никитич, точно оберегая сына от сомнительных мудростей, попробовал урезонить волосатого странника:

   — Владимир Евгеньевич, вы опять за своё... Мы покушать пришли, а не слушать ваши россказни. Я их уже слышал, а сыну они ни к чему... Неугомонный вы, никогда по-человечески не побеседуете, всё норовите занозы всадить. Беда с вами!..

Волосатый радушно протянул младшему Есенину руку.

   — Воскресенский. Корректор из типографии Сытина. — Он кивнул в сторону большого здания, стоящего напротив чайной. — А вас как звать, юноша?

   — Сергей.

Они прошли в глубину помещения к столу, за которым сидело ещё двое таких же, как Воскресенский, косматых и подвыпивших. Графин с водкой был окружён гранёными стопками, на тарелках — селёдка, колбаса, хлеб. Александр Никитич и этих знал и поздоровался с ними за руку, уважительно.

   — Всё веселитесь, ребята, попиваете, и горя вам мало...

Чёрный и носатый, как грач, отозвался:

   — Горе у того, Александр Никитич, у кого забот по горло. А у нас какие заботы? Посидеть в кабачке, порассуждать с друзьями, вот и всё.

   — Оно и видно...

В чайной стоял гомон, прорывались внезапные, то басистые, то визгливые, вскрики, возникала вдруг песня и тут же обрывалась, и говорить поневоле приходилось громко.

Александру Никитичу освободили место, Есенин приткнулся на краешек стула рядом с Воскресенским, тот обнял его, придвигая плотнее к себе; в сизой табачной мгле лицо его будто расплылось вширь, волосы взлохматились ещё больше, а стёкла очков поблескивали ярче.

   — В Москве первый раз?

   — Первый, — ответил Есенин.

   — Это хорошо: значит, всё ещё впереди. Незнакомый город вроде книги, впервые взятой в руки, — не знаешь, про что в ней написано, и хочется скорее прочитать...

   — Люди — тоже книги, — изрёк человек, похожий на грача, чёрный и носатый.

Воскресенский тотчас подхватил:

   — Верно! Каждый человек — это, брат, книга, написанная природой. Иной раз до слёз обидно бывает, господа, на авторшу этих книг — не очень-то старалась над своими произведениями, поленилась: эх, сколько же выпустила она книг скверных, лживых, жестоких, глупых, просто бездарных... Но попадаются среди огромных этих тиражей экземпляры выдающиеся — по глубине содержания, по красоте изложения, по дерзости мысли. Природа тут не поскупилась, не пожалела своего гения... Да, брат, есть такие личности, такие умы — гиганты! — что гордостью сердце занимается, оттого что живёшь в одно время с ними, ходишь по земле. Вы любите читать книги?

   — Люблю, — ответил Есенин. — Очень.

Александр Никитич принял от полового чайник, стаканы с блюдцами, налил чаю, пододвинул хлеб, колбасу.

   — Ешь, сынок... А вам, Владимир Евгеньевич, скажу, что он не только книги читает, но и сам пишет...

Заявление отца удивило Есенина: в словах его слышались и ирония сожаления, и в то же время похвальба, даже хвастовство.

   — Он стихами балуется, — продолжал отец. — Бумагу марает без устали, будто заговорённый кем или заколдованный...

Воскресенский откинулся и взглянул на Есенина как бы издали.

   — Ну конечно же стихами! — воскликнул он восхищённо, точно раскрыл тайну. — А я при первом же взгляде на вас подумал что-то в этом роде, но точного определения не вывел. Ах, господа, люблю поэтов, забавный народ! И давно пишете?

   — Давно.

Воскресенский всё так же, откинувшись, радостно улыбаясь, смотрел на Есенина.

   — Скажите, Сергей Александрович, вам уже говорили, что у вас какая-то необыкновенная голова, светлая, от неё свет исходит...

   — Говорили, — Есенин осторожно отхлебнул из стакана чаю.

   — Я так и подумал... — Воскресенского вдруг взбудоражила какая-то мысль, и он ещё более оживился. — Хотите, Серёжа, я вас познакомлю с настоящим поэтом? С таким, кто печатается...

   — Я буду вам признателен, Владимир Евгеньевич.

   — Белокрылов Иван Алексеевич[20]. Знаете такого, читали?

   — Читал... Он пишет в основном для детей. Читал «Кобзаря» Шевченко в его переводе.

Есенин был рад, что познакомился с таким интересным и понимающим человеком: Москва огромна, людей в ней пропасть, а случай послал ему именно такого, какой был нужен.

   — Вот и отлично, что читал!

Похожий на грача поднёс Воскресенскому наполненную стопку.

   — За вас, Сергей Александрович, за нового поэта! — произнёс Воскресенский возвышенно.

   — За поэта! — повторили друзья, выпивая.

   — Спасибо, — прошептал Есенин растроганно; он отодвинул от себя и стакан и хлеб с колбасой: есть уже не хотелось.

Александр Никитич строго выпрямился, взглянул на Воскресенского суховато и отчуждённо.

   — Это не солидно с вашей стороны, Владимир Евгеньевич, — выговорил он. — Вы ещё не прочитали ни одной его строчки, а уже нарекли его поэтом. Что это — недоразумение, или насмешка, или просто, извините, спьяна словами сорите? Нехорошо это, милостивый государь. Забивать подростку голову неприлично. Она и так у него забита чепухой...

   — Стихи не чепуха, — серьёзно возразил Воскресенский, моментально трезвея. — Это, если хотите знать, высшее проявление духовной красоты человека!

   — Знаем мы её, эту красоту. Не больно шибко она греет, ваша красота. И к Белокрылову вашему идти ему незачем. Другие дела есть, более толковые!

   — Папаша, — тихо произнёс Есенин, умоляя его замолчать.

   — Что «папаша»! — Всегда уравновешенный, не ронявший достоинства отец возвысил голос — почувствовал неожиданную опасность для сына и встал на защиту. — Ты что, хочешь сделаться таким же, как они? Сидеть в кабаках, пить водку и болтать чёрт знает о чём? Бродягой хочешь быть, бездомником?! Вечным студентом!.. Никогда! Не позволю!..

   — Александр Никитич... — Воскресенский снял очки и зажмурился, будто его больно ударили по лицу; ему стало стыдно; прядь волос сползла на бровь, беспомощно повисла...

Александр Никитич резко поднялся. Он поглядел на корректора, слепого, с висящей прядью перед лицом и пожалел о сказанном.

   — Ты уже поел, Сергей? Тогда идём домой. — Александр Никитич отсчитал деньги, положил их на стол и двинулся к выходу, прямой, строгий, неподкупный.

Есенин задержался на минуту.

   — Не обижайтесь на него, Владимир Евгеньевич. Это он так, от волнения. Боится он за меня...

   — Я всё вижу, Серёжа. И всё понимаю. И не из обидчивых я. Всегда ставил себя выше мелких обывательских дрязг и обид. А вы не сдавайтесь, Серёжа. Завтра я за вами зайду в середине дня...

   — Буду ждать. До свиданья...