19

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Влюблённость толкала Есенина на безрассудства: лишь бы отличиться, лишь бы вызвать изумление, лишь бы замерло сердце от тревоги за него у той, которая, казалось, полностью завладела его думами... Анна Изряднова одобряла и поощряла и его деятельность в кружке, и его дружеское общение с рабочими, и его поэзию — всё человеческое, достойное и, по её убеждению, возвышенное. Есенин, уставший от одиночества, всё крепче привязывался к ней, с охотой подпадая под её умную и добрую власть. Лицо её виделось ему прекрасным, и небольшие изъяны — чуточку выпяченные губы, щёлочка между передними зубами — давно перестали быть для него изъянами, а воспринимались как черты милые, придающие своеобразие, без которого лицо утратило бы свою неповторимость.

В корректорской замечали, как всё более сближались Есенин и Изряднова, и мысленно всё чаще стали соединять их судьбы, считая достойными друг друга.

В конце дня, когда солнце стояло в корректорской косыми, пыльными столбами, Есенин неизменно возникал перед Анной, молча ждал, когда она соберётся. Затем они уходили.

   — Анна, поедем на Воробьёвы горы. На пароходе. — Он почему-то не мог забыть тот день, когда, одинокий, слонялся по набережной, тоскующе провожал пароход и нарядную, пёструю толпу, веселящуюся на палубе, глядел на сапог с оторванной подошвой, смеющийся белыми, промытыми зубами деревянных гвоздей.

   — Поедем, — согласилась Анна. — Я давно там не была.

Они прошли к Москве-реке, подождали на пристани парохода, пристроившись под полосатым тентом на деревянной скамейке.

Белый пароход не загудел, а как-то тоненько, по-щенячьи заскулил, выбираясь на середину реки.

Берега, кое-где одетые в камень, или скреплённые корневищами деревьев, или в неуклюжих сваях, удерживающих оползни, выглядели заброшенными, неухоженными. За железными оградами громоздились здания. Снизу они казались хоть и величественными, но нежилыми, безлюдными. Окна плавились в солнечном накале, отражения их радужно опрокидывались на воду, колыхались, вытягиваясь и сокращаясь.

Вот и Кремль. Крутой холм, покрытый сочно зеленеющей травой. Над откосом высилась крепость из калёных кирпичей. За стеной — текучее золото звонниц и соборов. Потом пошли пригорки и скаты, окутанные тучной зелёной теменью.

Есенин и Анна съели в буфете по бутерброду, запили лимонадом и, прихватив с собой пирожные, протолкались к сходням. Пароходик прислонился боком к причалу. Есенин взял Анну за локоть и повёл её по прогибающимся доскам на берег. Они ступили на причудливо вьющуюся тропу; тропа уводила в высоту, в таинственную полумглу рощи. На возвышенности они остановились, шумно дыша.

   — Устала? — спросил Есенин. — Посидим.

Трава была сухая и горячая, прогретая июльским зноем. Тишина обступала осязаемо-густая, с горьковатыми запахами. Они сидели плечом к плечу, их взгляды притягивала сизая, с чугунным отливом туча, висевшая над городом.

   — До чего же мне хотелось сюда, Анна! — В голосе Есенина прозвучала грусть.

   — Теперь ты здесь, — сказала она. — Наслаждайся.

   — Я чувствую, как хорошо жить на свете! Мне кажется, что жизнь у меня будет большая-большая — бесконечная. Потому что есть цель! Счастлив тот, кто имеет заветную цель...

Анна глядела на него сбоку, словно хотела запомнить и прямой нос, и припухшие губы с озорно приподнятыми углами, сильную и нежную шею. Давно ли она потешалась над ним, сельским парнем с наволочкой в руках, в стеснении переступавшим с ноги на ногу. Теперь перед ней другой человек, уверенный, знающий себе цену. Как стремительно он растёт! Она зажмурилась, ощутив внезапную боль в сердце, словно кто-то уколол его иголкой. Полюбила. Впервые в жизни. И суеверно страшилась: принесёт ли любовь счастье? Она старше его на четыре года, красотой Бог не наделил, что уж там греха таить!.. А жизненные запросы его огромны, характер ещё не установился, он лишь только-только вызревает. Высокомерию и честолюбию его нет границ уже сейчас, а что будет, когда он наберёт силу и, возможно, о нём заговорит вся Россия? Сдержать бы ей себя, пока ещё не поздно, пока есть пути к отступлению. Но, кажется, уже поздно...

   — Серёжа, ты любил когда-нибудь? — спросила она.

   — Да. — Он повернул к ней лицо, юное, хорошее, окатил синим и тёплым светом глаз. — И сейчас люблю.

У неё снова закололо сердце, но не мучительно, а сладко — безрассудно подумала, что он сейчас признается ей.

   — Кого же?

   — Наташку. Девушку из нашего села.

После минутного молчания она спросила жёстко:

   — Почему же ты на ней не женишься?

   — Если бы я остался жить в селе, то лучшей жены и представить невозможно. — Он помолчал, вглядываясь в красную, тревожную предзакатную мглу. — А в городе двоим деревенским жить не надо: один из них обязательно потянет другого вниз. Это закон.

   — Воспитал бы, — сказала Анна с глубоко запрятанной ревностью. — Глядишь, через год-другой вышла бы из неё примерная супруга, каких теперь не оберёшься. В кольцах, в поддельных жемчугах...

Есенин не обратил внимания на издевательский тон её совета.

   — Воспитатель из меня, я думаю, не получится. Да и времени на это, кажется, не отпущено. Я должен торопиться — цель-то неблизко.

Анна, сдерживая дрожь, обняла колени, положив на них голову.

   — Живёшь для себя, сударь, о себе печёшься.

   — Каждый живёт в первую очередь для себя, — ответил Есенин. — Человек, живя для себя, обогащает своим трудом, своей мыслью других. Вор, разбойник, провокатор — вот эти живут во вред обществу.

   — А как же Иисус Христос, которого ты считаешь примером для подражания? Он ведь повелел любить и подлеца, и вора, и провокатора. Выходит, все твои утверждения — мираж, господин Есенин. Оригинальный трюк! — Она чувствовала, что говорит излишне раздражённо, и фразы у неё получаются какие-то неживые, книжные, но остановиться не могла.

   — Выходит, так... — Он рассмеялся. Анна тряхнула головой, словно отгоняя гнетущие мысли, спросила, меняя разговор:

   — Русинов ещё не обнаружился?

   — Розыском занялось полицейское управление. Каждого суриковца допрашивали по нескольку раз... Занятие накладывает на человека свою неизгладимую печать. Теперь, оглядываясь назад, восстанавливая облик Русинова, я вспоминаю, что у него были шныряющие глаза, он не мог смотреть на собеседника прямо, а усмехался принуждённо и поэтому фальшиво. У полицейских, в каком бы ранге они ни состояли, улыбка кажется приклеенной, словно похищена она с чужого лица, а взгляд оловянный, устрашающий и глупый. Отвратительный люд! Думаю, что эсеры расправились с Русиновым. Они поступают правильно, физически уничтожая таких... Эсеры мне нравятся!

   — И многих они уничтожили, твои эсеры? — В вопросе Анны слышались неведомо откуда взявшиеся насмешка, досада и осуждение.

   — Многих. — Есенин увлечённо, с горячностью начал перечислять: — В девятьсот пятом году была брошена бомба в дом смоленского губернатора. На другой день стреляли в Трепова, к сожалению, неудачно. Через неделю пальнули из пушки картечью в молебствующую семью Романовых, промахнулись. В феврале взорван бомбой великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор. В Варшаве ранили обер-полицмейстера. В Баку разорван на мелкие части губернатор Ажакашидзе. В Пензе умертвили генерала Ласовского. В Одессе взорвали жандармское управление, в Полтаве прихлопнули карателя Филонова, в Твери покончили с губернатором Слепцовым. Затем убит адмирал Черноморского флота Чухнин. В Киеве застрелен Столыпин. Да мало ли царских сатрапов полегло от беспощадной руки этих смельчаков!

   — А какие были ответные меры правительства? — гневно спросила Анна. — Сколько подлинных борцов за свободу лишилось жизни?

   — Это, я думаю, не поддаётся учёту.

   — Вот именно: повешены, расстреляны по суду и без суда, погублены на улицах Петербурга, Москвы, Одессы, Киева, Севастополя многие тысячи! Не слишком ли большая плата за жалкую кучку ничтожных царских прислужников? Может быть, ты не прочь встать под штандарт эсеров?

   — Что ж, они отважные люди, без таких революции не обойтись, — сказал Есенин.

   — И ты готов стрелять в царских опричников?

   — Научат стрелять — буду готов. — Он рассмеялся простодушно, но и растерянно. — Я оружия никогда в руках не держал.

Анна неожиданно взлохматила ему волосы.

   — Эх ты, гроза высокопоставленных лиц, мститель за несправедливость! — Она сама удивилась своему жесту, но именно этот жест и сблизил их.

Есенин обнял её за плечи, неловко ткнулся лицом ей в шею. Она тотчас встала, отряхнула юбку, помогла ему подняться.

В левую сторону, за лес уходило солнце, вслед за ним тащились по реке, по лесистым буграм бесшумные длинные шлейфы фиолетовых теней. От воды, пробираясь на взгорья, подступала вечерняя свежесть, в низинах туман скапливался в зыбкие лужи.

   — Серёжа, тебе хочется есть? — спросила Анна, лицо её было тревожным и радсптным. — Мне — очень.

   — Мы забыли! — воскликнул он. — У нас есть пирожные. Хочешь?

   — Потерпим до обеда. Поедем к нам, я хочу познакомить тебя со своими.

Есенин немного смутился:

   — А это удобно, Анна?

   — Конечно. Чего же тебе прятаться? Про тебя все уже знают.

   — А как мне себя вести?

   — Мне учить тебя нечему. — Она ободряюще улыбнулась. — Изобразишь из себя саму скромность, святость послушника, ни дать ни взять юный Сергий Радонежский с картины Нестерова. Взгляд уронишь долу — ни жив ни мёртв. И никому в голову не придёт, что под этой святостью кроется такая бездна, какие редко встречаются в душах людских. Я ведь тебя изучила немного...

Есенин звонко расхохотался. Анна тоже смеялась...

На пароходике они доплыли до Бородинского моста, сошли и через полчаса уже были около дома Анны.

Перед входом Есенин задержался перевести дух, поправил галстук, пригладил волосы.

   — Ты и в самом деле такой трус? Не верится... — Анна отперла дверь своим ключом, провела Есенина в гостиную, следом вошла сама.

   — Где вы столько времени пропадали? — спросила Надежда Романовна, сестра Анны. — Мы думали, случилось что... Не садились за стол, ждали. Серёжа?

Есенин, виновато склонив голову, молчал. За него ответила Анна:

   — Господину Есенину угодно было прокатиться на Воробьёвы горы. Ему, видите ли, понадобилась высота, откуда он мог бы обозреть поле своей битвы за славу.

Она была беспощадна к нему, должно быть, за его признание, что он любит ещё кого-то, кроме неё...

Анна ввела Есенина в круг «своих». Это была коренная московская интеллигентная семья, связанная с типографским и издательским делом. Отец, Роман Григорьевич, высокий, костистый человек с пышными усами на выбритом моложавом лице, окончил Строгановское художественное училище и многие годы трудился в рисовальном цехе типографии товарищества Сытина. Старшая сестра, Серафима Романовна, была секретарём у редактора сытинских изданий Тулупова, сестра Надежда, как и Анна, служила корректором, и Есенин её знал.

Сели за стол. Марфа Ильинична, мать Анны, полная женщина с седеющими волосами, разливала из фаянсовой миски суп. Всем налили вина. Есенин отказался:

   — Спасибо, я не пью.

Это привело Романа Григорьевича в крайнее изумление:

   — Вот те на! Не верю ушам своим. В наше время да чтоб не выпивать...

   — Он следует взглядам графа Толстого, — объяснила Анна. — Мяса не ест, от рыбы воздерживается, сахар не употребляет. Питается преимущественно кореньями и диким мёдом.

Есенин толкнул её коленкой, глазами умоляя не раскрывать его секреты.

   — Нет, я не вегетарианец, — как бы оправдываясь, произнёс он.

   — Каждому, видать, своё, — примирительно сказал отец. — Лучше следовать за богом Толстым, чем за богом Бахусом. Ну, а мы выпьем. За ваше здоровье, друзья!

Владимир Алексеевич Попов — Анна шепнула Есенину, что это редактор детских журналов, — человек небольшого роста, коренастый, с круглым румяным лицом и умными карими глазами, не скрывал своего живого интереса к Есенину.

   — Я узнал, что вы сочиняете стихи, Сергей Александрович. Наслышан немало лестного о них. Не найдётся ли чего для наших изданий? Что-нибудь полегче — для детей.

   — Всё у него есть, — поспешила ответить Анна. — И для детей, и для взрослых.

   — Пожалуйста, познакомьте меня с вашими опытами, — попросил Владимир Алексеевич. — Возможно, и подойдёт что-нибудь... Вы за современной поэзией следите? Вам это необходимо, через неё ощущается дыхание времени.

   — По мере возможности. — Есенин постепенно смелел, в его потемневших глазах зажглись светлые точки. — Вы когда-нибудь встречали Маяковского? Что это за человек? По единственному стихотворению, что мне довелось прочитать, поэзия его неестественна и груба.

Роман Григорьевич с недоумением взглянул на Есенина.

   — Разве есть такой поэт? Я впервые слышу это имя.

   — Ничего удивительного, — терпеливо объяснил Попов. — Маяковский делает в поэзии лишь первые шаги, пробные, так сказать, и вполне понятно, что его ещё мало знают. Но он — помяните моё слово — скоро даст о себе знать. Обличьем он весьма любопытен: огромный детина с широченными плечами, лицо по первому впечатлению унылое, даже мрачное, взгляд крупных глаз кажется нелюдимым. А всмотришься — красивое, умное мужское лицо. В особенности, когда улыбается, красив. И появляется уверенность, что мрачным обличьем своим и, как вы верно заметили, нарочитой грубостью скрывает он, по-моему, нежность и незащищённость души своей. Так мне подумалось... Беда Маяковского и тех, кто шагает с ним в шеренге, заключается в том, что они, заговорив новым словом, задались целью разрушить всю русскую поэзию и на обломках её воздвигнуть свою, иную.

   — Какое нахальство! — возмутилась Надежда Романовна. — Что они, сумасшедшие?

   — К сожалению, в здравом уме и трезвой памяти. — Попов улыбнулся. — Просто они молоды и заблуждаются насчёт того, что достаточно одной дерзости — и можно свалить под откос всё накопленное веками. А сваливать-то придётся «Слово о полку Игореве», Пушкина, Тютчева...

   — Нет такой силы, которая сломила бы русскую литературу, — сказал Роман Григорьевич, поднимая стопку. — Давайте-ка выпьем за здоровье её, родной нашей...

   — Безусловно, не сломят, — спокойно подтвердил Попов. — Но шума они наделают немало. Это ясно. В преддверии смены эпох особенно заметны и разброд, и шараханье из одной крайности в другую. Этому подвержена в большей степени художественная интеллигенция... Маяковский, на мой взгляд, самый примечательный из всех нынешних бунтарей. Вот послушайте, что он пишет:

Угрюмый дождь скосил глаза.

А за

решёткой

чёткой

железной мысли проводов —

перина.

И на

неё

встающих звёзд

легко оперлись

ноги.

Но гибель

фонарей,

царей

в короне газа,

для глаза

сделала больней

враждующий букет бульварных проституток.

   — Какой ужас! — искренне возмутилась Надежда Романовна.

Слушая стихи, Есенин не замечал, как непроизвольно двигались его руки, выдавая внутреннее напряжение, — он завидовал тем, кто уже заявил о себе во всеуслышание, он же топчется на месте, хотя стихи его не уступят стихам иных известных поэтов.

   — Что до меня, — сказал Роман Григорьевич, — то я предпочитаю всем новым и голосистым юношам Александра Александровича Блока. Этот человек вобрал в себя всю российскую, петербургскую боль. Чуткость его к малейшим колебаниям человеческой души поражает остротой и участием. Каждая его строчка преисполнена чувством печали, любви и тонкого ума и вызывает слёзы и мучительную тоску о несвершившемся. Как вы относитесь к Блоку, Сергей Александрович?

   — Как к Богу.

Признание это как бы подытожило разговор о поэзии.

   — Почему же вы замолчали, Есенин? — спросил Попов.

Вмешалась Марфа Ильинична:

   — Хватит вам о стихах. Пускай поест.

   — Не будет он, мама, не освоился ещё, — сказала Анна. — Освоится со временем, сам станет просить.

Есенин застеснялся ещё больше, от чая отказался, начал прощаться. Марфа Ильинична хлопотливо сокрушалась:

   — Так и уйдёте голодным, Серёжа?..

   — Я сыт, честное слово...

Попов не преминул напомнить ему:

   — За вами, Есенин, стихи для журнала. Не забудьте.

   — Спасибо. Не забуду.

Анна провожала его до трамвайной остановки.

   — Чего ты сбежал? Не приглянулись мои родные?

   — О, они чудесные! Мне среди них было хорошо... Только вот, понимаешь... Маяковского уже читают наизусть, а я всё в нетях, про меня никто даже не подозревает, что есть на земле такой — Есенин.

Она засмеялась: у него был вид обиженного ребёнка.

   — Потерпи, милый. Ничего не случится раньше того, чем это должно случиться...