59
На другой день Есенин перевёз на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, жёлтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся — швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах — дюжина пиджаков, шёлковое бельё, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх — кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:
— Стереги, Толя!.. в комнату — ни-ни! никого!.. знаю я их — с гвоздём в кармане ходят…
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает — не его ли духами пахнет.
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губах похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то — как рвал он и расшвыривал червонцы…
Раньше бывало по-иначему
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо.
— Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь.
Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Её-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.
Или ещё:
Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и заявил:
— Товарищ Молабух мне приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в вагон не пущать!
— Меня?… не пускать?…
— Не приказано-с, Сергей Александрович!
— Пусти лучше!
— Не приказано.
— Скажи своему «енералу» в подбрючниках — ежели не пустит — разнесу его хижину!
— Не приказано
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стёкла.
Дребезжа, падали стёкла на шпалы. «Почём-Соль» стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня. «Почём-Соль» ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:
— Что ты мне говоришь: «пьян! пьян, не в себе»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стёкла выставил — на пальце ни одной царрапины… хитро, брат… а ты… пьян».
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.