21

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Этот сентябрьский вечер Есенин запомнил навсегда. Он зашёл в корректорскую за Анной. Она нетерпеливо ждала его.

Всем сослуживцам было известно, что их Серёжа впервые идёт в университет.

Доброе, очкастое лицо Воскресенского сияло радостной гордостью. На его глазах кристаллизовался дар будущего поэта, теперь этот драгоценный дар будет отшлифован мудрыми наставниками.

   — Вы счастливец, господин Есенин. — Воскресенский откинул со щеки длинную русую прядь. — Всё приходит к вам в срок — не раньше, но и не позже, чем надо. Не упускайте времени, не транжирьте его. Каждый год у вас должен равняться двум. Не забывайте того замаха — помните? — что вы сделали, когда мы впервые шли к суриковцам. Угрозу вашу я помню.

Анна спросила заинтересованно:

   — Какую угрозу?

   — Секрет, Аня.

Анна тронула Есенина за локоть, настаивая:

   — Скажи, что за угроза?

Есенин рассмеялся:

   — Владимир Евгеньевич пошутил. Никому я не грозил и не собираюсь. Разве это на меня похоже? Я просто сказал, что хочу стать поэтом. Идём, Анна, а то опоздаем.

Воскресенский напомнил:

   — Сергей Александрович, не забудьте найти в университете поэта Ивана Филипченко. Передайте ему мой поклон и скажите, что я желаю ему успехов в учении и в творчестве.

   — Хорошо. Обязательно найду и передам...

Ветви деревьев вдоль улиц обвисли и поседели от пыли, налипшей на листья пластами, и казалось, деревьям не терпелось встряхнуться, а ещё лучше — искупаться. Но ни ветра, ни дождя не было. Жиденькие слоистые облака тянулись над городом, разбредались в блёклой сини, скапливались по краям неба, темнея и тяжелея. Жёлтые, сухие листья, подобно обрывкам пергамента, скрежетали, скользя по булыжной мостовой, хрустели под лошадиными копытами.

Есенин и Анна прошли по Пятницкой, миновали мосты и, обогнув собор Василия Блаженного, поднялись на Красную площадь. По ней двигались, дребезжа и позванивая, трамваи. Обгоняя обозы ломовых извозчиков, мчались лихачи, шурша по брусчатке резиновыми шинами. Лучи скатывающегося под гору солнца били косо, подобно красным струям, и вымывали площадь до слепящего глянца. На Спасской башне проиграли куранты, вспугнутые звоном, взвились растрёпанные стаи ворон и галок, покружились, похлопали крыльями и опять сели на зубцы стены, на колокольню, на башню.

На Тверской Есенин и Анна впрыгнули в трамвай, он довёз их до Триумфальной площади, а отсюда переулками они выбрались на Миусскую площадь. И вот он. Народный университет, длинное здание с зеркальными оконными стёклами, пылавшими в закатном пожаре. Прежде чем войти в его гостеприимные двери, Есенин, сняв шляпу, поклонился:

   — Храм науки! Прими в свои пределы крестьянского сына, глупого, неразумного... — Он произнёс это шутливо, с мальчишеским озорством, но Анна безошибочно знала, что он был внутренне взволнован в этот момент, серьёзен и наверняка обращался к своему Богу с наивным призывом о помощи в учении.

Слушателей в аудитории было полным-полно. Анна и Есенин едва отыскали себе места в задних рядах. Первую лекцию по русской литературе читал молодой, но уже известный профессор. Избалованный вниманием и любовью слушателей, он строил свою речь наподобие актёрского монолога, используя хорошо поставленный голос и подкрепляя высказывания по-театральному выразительными жестами.

Есенин слушал увлечённо. Обернувшись к Анне, он сказал, как всегда впадая в крайность:

   — Этот мужик знает своё дело. По-моему, это гениально!

В перерыве Есенин и Анна, выйдя из аудитории, очутились в оживлённой, шумной толпе молодых людей. Голоса сливались в прибойный гул. Анна ненадолго оставила Есенина одного. А когда вернулась, то увидела вокруг него человек пять-шесть. Он уже читал им свои стихи. Когда возвратилась Анна, он протянул ей руку, вовлекая в круг.

   — Познакомься, Анна. Это мои друзья! Это вот Василий Наседкин[32], поэт, приехал из Башкирии. Гляди, он и сам похож на степняка-башкира. Лицо широкое, скуластое, а глаза узенькие.

Наседкин хитро посмеивался, но уже было ясно, что он подпал под обаяние этого человека, ворвавшегося в их компанию, как свежий ветер.

   — А этот — Борис Сорокин, начинающий критик. Он сюда из Пензы прикатил. Учился в том же здании, где когда-то набирался знаний великий Белинский. Поэт Николай Колоколов, бывший семинарист, исключён из Владимирской духовной семинарии за участие в рабочей забастовке... И вообще, Анна, прошу любить и жаловать — чудесные, одарённые ребята!

Анну уже не изумляло, как стремительно сходился Есенин с новыми людьми, как легко, словно бы играючи, завладевал их расположением и доверием. В ладном сером костюме, с пышным бантом на шее, он будто излучал сияние, одаряя светом своим всех, кто ему приглянется.

Теперь воскресные дни Есенин и Анна стали проводить в университетской библиотеке. Со священным трепетом брался Есенин за каждый учебник, трактовал ли он русскую или западноевропейскую литературу, касался ли истории России или Франции, открывал ли основы философии или эстетики. Обо всех этих дисциплинах он знал понаслышке, теперь же столкнулся с ними вплотную. Всё это было для него ново, захватывающе, маняще. И всё надо было обдумать, усвоить, помня наказ Воскресенского: взять в два раза больше, чтобы год засчитывать за два.

Есенин чуть склонился к Анне, сказал шёпотом:

   — Помнишь, профессор говорил о Баратынском? Вот он:

Расстались мы; на миг очарованьем,

На краткий миг была мне жизнь моя;

Словам любви внимать не буду я,

Не буду я дышать любви дыханьем!

Я всё имел, лишился вдруг всего;

Лишь начал сон... исчезло сновиденье!

Одно теперь унылое смущенье

Осталось мне от счастья моего.

Есенин замолчал, задумчиво уставившись в одну точку.

   — Как, должно быть, это страшно для человека: иметь всё и вдруг всего лишиться, из богача сделаться нищим...

Время шло за полдень. Тучи наглухо задёрнули небо, свет едва просачивался сквозь них, и в помещении становилось всё сумрачней.

   — Ты устал, Серёжа? — спросила Анна.

   — Немножко.

   — Пойдём домой. Поздно уже.

Они сдали учебники, книги и вышли в вестибюль. На улице пошёл дождь. Облака, мутные, водянистые, повисли над городом, почти касаясь крыш, и сочились мелкой, подобной пыли, влагой, бесконечной, как затягивающая скука. Маслянисто и чешуйчато отсвечивали мостовые. Мимо окон мелькали раскрытые зонты, мокрые конские бока, украшенные медными бляхами сбруи, поднятые парусиновые верха извозчичьих пролёток. Конца дождю не предвиделось.

   — Анна, знаешь, что мне пришло в голову, — сказал Есенин. — Почему бы не переждать нам дождик у ребят? Николай Колоколов живёт совсем рядом.

   — А это удобно?

   — Конечно! Двери для нас открыты настежь круглые сутки.

Они выбрались из помещения и через площадь побежали к знакомому переулку. По крутой, давно не метённой лестнице, где скопился сумрак и пахло чем-то затхлым, как во всех старых полукаменных домах, поднялись на второй этаж. В холостяцкой комнате, продолговатой, угрюмой, но тёплой, заваленной журналами, книгами, газетами, они застали самого хозяина, Николая Колоколова, и гостей его — Василия Наседкина и незнакомого Есенину худощавого человека с длинными тёмными волосами, с высоким лбом и реденькими усами. Колоколов представил его:

   — Иван Филипченко, в прошлом — пастушонок, батрак, половой в чайной, санитар, переплётчик, чернорабочий. Но, повторяю, всё это в прошлом. Ныне Иван Гурьевич — поэт, каменотёс слова...

Есенин пристально вглядывался в высоколобого и, вспомнив просьбу корректора, сказал:

   — Меня просил передать вам поклон Владимир Евгеньевич Воскресенский. Он желает вам успехов в учении и творчестве.

Филипченко словно расцвёл, крепко сжал Есенину руку:

   — Спасибо. Вы его знаете?

   — И давно. Он наш старший товарищ. — Есенин кивнул при этом на Анну. — Познакомьтесь, ребята. Эта девушка будет моей женой. Мы вместе работаем у Сытина в корректорском отделении.

Анна вздрогнула и слегка отшатнулась от него.

   — Ты сумасшедший?

   — Отчасти, Анна.

   — Заранее поздравляем, — сказал Филипченко. — Иметь таких людей рядом, я говорю о вашей будущей жене и о Владимире Евгеньевиче, — это, поверьте мне, счастье.

   — А вы, значит, тоже стихами пробавляетесь? — Есенин говорил нарочито упрощённо, чтобы не выказывать своего восхищения и поэтами и поэзией.

   — Пробавляюсь, — в тон ему ответил Иван Гурьевич. — Желаете слушать?

   — Я сам люблю читать стихи и люблю их слушать.

   — Тогда извольте садиться...

На дворе распоряжалась непогода, ветер как бы с разбегу налетал на здание, надавливал на окно, по стеклу стекали струйки дождя. А на столе тоненько выводил свою извечную мелодию самовар, одаривая людей уютом и спокойствием, располагая их к дружеским беседам и стихам.

Иван Филиппенко, высокий, худощавый, с крупными тёмными глазами, с впалой грудью человек, видимо немало перенёсший на своём недолгом веку, оглядев слушателей, произнёс заглавие:

   — «С работы».

Голосом жарким, накалённым страстью стал торопливо читать:

Гуляющих дам, кавалеров каскады,

Свадебный поезд, кортеж погребальный,

Кортеж триумфальный, —

Стой!

И не движься, пока не пройдёт толпа за толпой,

Близ вас, мимо вас в глухие концы.

Вы все, кто имеет дворцы,

Небоскрёбы, особняки,

Магазины, заводы и рудники,

У кого от безделья мигрень,

Посторонитесь, рабочий идёт!

Уступите асфальты, к фундаментам станьте,

Дайте дорогу ему, современному Данте,

Пробывшему день

В мытарствах мук, по Кругам Испытанья, как Тот!

Есенин, слушая, думал о том, что каждый поэт пишет о пережитом, о выстраданном им самим. Чем глубже страдания, тем сильнее звучит крик ненависти, тем выше гражданственная значимость каждого слова. Это не слезливые и покорные жалобы на свою судьбу, какие во множестве встречаются в произведениях поэтов-самоучек. Это яростный протест и угроза.

А поэт кидал тяжёлые слова, и казалось, они пробивали стены и летели в пространство, в лица извечных врагов.

   — Эти стихи были напечатаны в газете «Правда», — сказала Анна. — Я их читала. Они произвели на меня большое впечатление. Сильные стихи.

   — Спасибо, девушка! — Филипченко, ещё не остывший от возбуждения, сжал локоть Анны. — Только живые нуждаются в поощрении — мёртвым похвала не нужна, они совершили всё, что им было положено, и оставили по себе память. Живым надлежит продолжать их дела, живые жаждут поддержки. Каждый из нас жаждет её, чтобы говорить слова, накалённые страстью докрасна, чтобы выражать исступлённую до беспамятства любовь и чтобы гнев был испепеляюще жарок! Иначе мы не свалим врагов своих, не завоюем любви ближних. Революция не терпит равнодушных.

Есенин, держа в ладонях стакан с горячим чаем, сидел неподвижно и слушал, и всё сказанное Филипченко казалось ему значительным и веским, особенно после замечания Анны, что эти стихи печатались в «Правде». «Должно быть, приятно публиковаться в газете, да ещё в какой — в революционной, большевистской», — подумал он и тут же вспомнил просьбу Бонч-Бруевича написать что-нибудь «социальное». А почему бы и нет? Он обязательно это сделает...

   — Теперь читайте вы, — пригласил Филипченко, обращаясь ко всем, и смущённо улыбнулся. — Поглядим, на что вы годны, молодые.

Есенин понял: перевес в возрасте на пять-шесть лет, увидевшие свет стихи уже давали Филипченко право вести себя как старшему. Колоколов поглядел на Василия Наседкина:

   — Начинай ты...

Наседкин, широколицый, загорелый, налитой здоровьем, в синей сатиновой косоворотке, облегающей крупные плечи, выдвинулся на стуле на середину комнаты, ближе к Филипченко, словно боялся, что тот его не услышит. В его чтении не было напевности, упоения словом, — невнятная скороговорка комкала строчки, как будто ему не терпелось поскорее избавиться от них.

Лил дождь тягучий, как ожиданье.

Лил дождь тягучий, глухой и тощий.

Седой онучей вися над рощей.

Лил полоньями. А сторонами

В халатах рваных Спускались тучи.

Но дунул ветер, как незнакомый,

Но дунул ветер, сырой, холодный,

И дождь разломан, и дождь запутан...

Николай Колоколов поспешил коротко отметить, точно боясь давать развёрнутую оценку:

   — Под стать погоде, Вася. — Он кивнул за окно. — Есть настроение...

Филипченко ударил кулаком по коленке, тут же потёр её.

   — Не о том мы пишем, господа, — почти простонал он с каким-то болезненным сожалением. — Молодые ведь, а чувства старые, склонные к импотенции. Такие стихи, пускай удачные, с поэтическими находками, могли появиться двадцать лет назад, могут появиться и через двадцать лет. И в том и в другом случае могли и могут быть лучшими или худшими, но это не меняет дела, ибо они безвременны... Каждое стихотворение сейчас обязано обладать взрывной силой, большой ли, малой ли, но силой. Других взрывов мы, как известно, произвести пока не можем, — баррикады ещё впереди. И сражения тоже.

В облике его, аскетически-интеллигентном, несколько болезненном, в голосе, дрожащем от сдерживаемой страсти, проглядывало что-то фанатическое и тяжёлое от не обращённого в действие гнева. Есенин, наблюдая за ним, думал о том, что и Филипченко, и Воскресенский, и Бонч-Бруевич — все те, с кем ему пришлось встретиться, и те, которых он ещё не знал, но был уверен, что они обязательно есть, — люди одной породы, одной судьбы, они уже занесены в летопись, относящуюся ко второму десятку двадцатого столетия.

Читать свои стихи Есенин отказался, пообещав сделать это в другой раз.

   — Но я считаю долгом предупредить, что у меня в стихах, как и у Наседкина, тоже в основном пейзаж, — сказал он, повернувшись к Филипченко. — И я с вами совершенно не согласен, Иван Гурьевич. Природа неотъемлема от творчества. Она была, есть и будет, пока существует человек, способный к творчеству. Природа окружает человека от зыбки и до гроба. Она с ним вместе дольше матери, и она, если хотите, мудрее матери. Для художника слова, для музыканта, живописца она — главнодействующий герой. Возьмите, к примеру, «Буревестник» Максима Горького...

Филипченко нетерпеливо перебил его:

   — Но в «Буревестнике» герой — сам Буревестник, живой, порывистый и грозный.

   — Верно, — сказал Есенин, взволнованный, как обычно, когда отстаивал свою позицию. — Но не будь моря, не будь бури, ветра, скал, водяных брызг, не мог бы появиться и сам Буревестник... Он ведь и появился как символ разгневанной природы. Нет, вы не правы, Иван Гурьевич. И Наседкин увидел и ощутил дождь по-своему.

В это время дождь за окном оборвался, тучи разошлись, и в образовавшуюся полынью упал, разбиваясь на осколки, яркий свет солнца. Свет этот показался мгновенным, как слепящая вспышка молнии. На стекле, невольно вызывая озноб, задрожали и зажглись дождевые капли. Есенин заспешил:

   — Пойдём скорее, Анна. Может быть, успеем добраться, пока дождь снова не пошёл. До встречи, господа!

Иван Филипченко задержал Есенина:

   — Если вас не затруднит, найдите меня завтра, Сергей Александрович. Есть надобность поговорить.

   — Хорошо, я найду, — ответил тот.

На улице Есенин и Анна, обходя лужи, почти бежали, оскальзываясь на мокрых камнях. Анна придерживала юбку. Вдруг остановилась.

   — Что это за дикая выходка такая? — спросила она, переводя дух. — Зачем тебе понадобился этот маскарад? Для забавы? Откуда ты взял, что я стану твоей женой?

Есенин вёл её за собой, крепко держа её ладонь в своей руке, сказал, не оборачиваясь:

   — Это не шутка, Анна. Я так решил. И пускай они все ничего такого не думают на твой счёт. Я этого не потерплю.

   — Они и не думают ничего, — смягчаясь, сказала Анна. — Не тяни меня так, рывками, а то я упаду.

Тучи сомкнулись, и опять зачастил дождь. Они прижались к вертящейся тумбе для театральных объявлений. Есенин покосился налево, увидел за плечом афишу, отпечатанную огромными буквами. «Концерты: Айседоры Дункан, Надежды Васильевны Плевицкой, заслуженного артиста императорских театров Леонида Витальевича Собинова. В театре С. И. Зимина».

   — Дункан. Это, должно быть, нерусская? — проговорил Есенин. — Певица, что ли? Давай сходим, послушаем, Анна?

   — Я уже была. Дункан — танцовщица. Босоножка. Звезда мирового балета. Весь мир от неё без ума...

   — Я хочу посмотреть, — настойчиво сказал Есенин. — Обязательно сходим...

   — Ты опоздал. Она уже уехала.

   — Куда? — спросил он таким тоном, будто это для него было чрезвычайно важно.

   — Домой. То ли в Париж, то ли в Америку.