3
В Константинове Есенин не знал, что такое бессонница. В амбаре, где он жил с ранней весны до поздней осени, на дерюжном тюфяке, набитом душистым сеном, он спал мёртвым сном и только в редчайших случаях видел сны. А в многолюдной Москве бессонница посещала его всё чаще и чаще и, как ему казалось, без всякой видимой причины. Отчего это? Может быть, это возрастное явление, может, от огорчений, каких здесь в десятки раз больше, чем в благословенном Константинове, может, от коварно подкравшейся болезни?
Усталый от работы, Есенин лежал во тьме с открытыми глазами, силился уснуть и не мог.
В конце концов он объяснил это тем, что с ним не было Анны и он тосковал по ней. Мысли его были смутными, неопределёнными, перескакивали с одного на другое.
Поняв, что ему скоро не уснуть, он встал, зажёг лампу, поставил её на ночной столик у кровати, раскрыл наудачу в середине книгу Элизе Реклю[34] о вселенной и человечестве и начал было читать, но прочитанные фразы не доходили до сознания, и он с раздражением захлопнул том.
Под руку попался вчерашний номер газеты «Московский листок», Есенин раскрыл его, и первое, что увидел, был титул Николая Второго — «император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая».
Есенин усмехнулся и отбросил газету. Ему никогда не приходилось ни читать, ни слышать полного титулования российского монарха. Что скрывается за этим «и прочая, и прочая»? Он стал мысленно прикидывать возможные титулы — король литовский, царь грузинский, господарь молдаванский, эмир хивинский и бухарский, хан татарский, султан киргиз-кайсацкий, нойон калмыцкий...
Нет, это, вероятно, сплошная путаница. Откуда ему знать, применимы ли к Николаю Романову такие, например, званья, как герцог, каган, шах?
А ведь за титулами стояли народы и народцы, вольно или невольно ставшие подданными императора многонациональной, многоязычной России, раскинувшейся на двух материках — Европы и Азии, и совсем недавно продавшей золотоносную Аляску — русское владение на Американском материке.
Есенин почувствовал себя окружённым посланцами малых наций, обитающих на русской земле. Он одними губами прошептал:
Затерялась Русь в Мордве и Чуди...
Он мысленным взором видел тёмно-русого, сероглазого статного мордвина в холщовой, длинной, до колен, рубахе, в лыковых лаптях; с ним рядом белозубо улыбался дочерна загорелый, кареглазый, в круглой каракулевой шапочке татарин-крымчак, а за ним щурил узкие глазки в оленьей малице низкорослый чукча. А это кто же? Смуглый румянец, чёрная борода, зелёный с жёлтыми разводами шёлковый халат, голова обвязана кручёным полотенцем, рука прижимает к груди пёстрого перепела... Сарт, должно быть, или, по-учёному, узбек; чеченца ни с кем не спутаешь: горбонос, горячеглаз, черкеска с газырями, кинжал на тонком ремешке, белая барашковая папаха — ну конечно, это сын горной Чечни; а вот — скуластый, с реденькой бородкой, бронзовокожий, в лисьем малахае, с плетью в руке — киргиз-кайсак; из-за его плеча в бараньей шапке конусом, в грубошёрстном одеянии, с глазами, как чёрные лиловые сливы, выглядывает молдаванин; а там далее — карел с кантеле в руках, калмык с ярлыгой, эстонец с рыбацкой сетью...
Есенин вспомнил слова одного из профессоров университета Шанявского о том, что в Российской империи проживают представители более ста наций и народностей, и ему стало за себя стыдно — он не знал огромного большинства этих национальных меньшинств. Где-то там в хвойной тайге и ягелевой тундре, менее известных ему, чем североамериканские прерии, живут его соотечественники — коряки, остяки, вогулы, якуты, самоеды, и он, русский поэт, не знает о них ровным счётом ничего.
Ему вдруг страстно захотелось как можно скорее, может быть, в этом же году пуститься в путешествие — увидеть, услышать, поближе узнать всю многонациональную Русь, «всяк сущий в ней язык». Но тут же он охладил свой порыв: любое путешествие требует прежде всего денег — так устроен этот несуразный, раздираемый раздорами мир. Нет, в ближайшее время ему нечего и думать о путешествии по Руси, а ведь Россия — это только одна шестая часть планеты Земля. Как же велик и неогляден весь земной шар, населённый разноязыкими землянами!
В этих раздумьях шла бессонная ночь. Есенин заснул лишь под утро.
А проснувшись, глянул в окно — и ахнул! Всё кругом было бело от первого в этом году снега, и белизна эта была такой первозданно чистой и непотревоженно свежей, что даже мех зайца-беляка показался бы на фоне её тускло-серым. А снежинки всё падали и падали, как будто с необозримых высот непроходимая черёмуховая заросль осыпала землю белыми, лёгкими, почти невесомыми лепестками.
Есенина с детства волновало всё первичное в круговороте природы — первый крик прилетевшего весной с юга грача, первые льдины апрельского ледохода, первая красная ягодка земляники, и особенно первый снег.
Падали, падали снежинки. Лебяжье-белое, снежное крошево манило в лес — вот где, должно быть, сейчас белая тишина, занесённое снегом бездорожье, снежная бахрома на зелёных сосновых лапах. Есенин тихо произнёс:
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна,
Словно белою косынкой
Подвязалася сосна.
Ему так хотелось, чтобы сейчас рядом с ним была Анна, он даже обернулся. Ах как ему недоставало сейчас Анны — карего золота её глаз, соболиных её бровей, коротко остриженных каштановых волос, милого, чистого, словно только что вымытого тёплой водой с душистым мылом лица, девически стройной фигуры, её обаяния, её неброской красоты. Анна провела с ним в этой комнате всего-навсего три счастливые ночи, а потом в их любовь вмешалась семья Анны: отец Роман Григорьевич, старшая сестра Серафима и решительнее всего — мать, Марфа Ильинична.
Есенин вскоре догадался, с какой целью Марфа Ильинична уводила Анну к больной родственнице на Божедомку. А на другой день устроила большую стирку, которая допоздна заняла обеих сестёр Изрядновых.
Потом Марфа Ильинична заболела или просто сказалась заболевшей, и Анна стала неотлучной сиделкой около захворавшей матери.
Анна в последние дни заходила к Сергею только после работы на час-два, да и то чересчур часто поглядывала на часы-ходики, стрелки которых не ползли, а бежали, спешили стремительно и неудержимо. Вчера Анна в корректорской смущённо сказала, что после работы поедет на примерку к далеко живущей портнихе и её не нужно сопровождать.
— Почему я не могу тебя проводить? — удивился Сергей.
Анна покраснела от смущения — она не умела лгать — и объяснила:
— Неудобно, Серёжа. Это чисто женское дело.
Наивное лукавство Анны стало понятно Есенину, когда после работы к нему впервые без приглашения, без предупреждения пришла одетая во всё чёрное Марфа Ильинична. Есенин встретил её с раскрытой душой, радушно, хотя немножко удивлённо. Его благодарная память хранила простосердечие, гостеприимность, благожелательное отношение, встреченное им в семье Изрядновых, где тон, бесспорно, задавала Марфа Ильинична.
Минуты полторы прошло в обоюдном молчании. Неожиданная гостьи осторожно, но приметливо обвела глазами комнату, гипсовую маску Пушкина, и аккуратно заправленную кровать, и ходики, и рукописи на столе.
Есенин тоже впервые внимательно и взыскательно всматривался в чуть располневшую, несколько грустную женщину, её усталые золотисто-карие глаза, добрые, чёткого рисунка губы, мягкие, женственные черты лица, на котором не образовалось ещё морщинок, — такой будет, вероятно, Анна лет через двадцать. Есенин, конечно, догадался, о чём пойдёт речь, и ему не хотелось заговаривать первому. Пришла, ну что же? Он готов выслушать всё, но угодничать или притворяться светским человеком — с какой стати?
— Вы, вероятно, удивлены, Сергей Александрович, что я зашла к вам незванно. Шла мимо, и мне подумалось, что Аннушка у вас, но — вижу! — ошиблась.
Есенин, понимая, что она неискусно лицемерит, приняв простодушный вид деревенского парня, сказал как можно наивнее:
— Да, она, случается, заходит ко мне ненадолго, а сегодня у неё важнейшее для женщин дело: примерка! Укатила к портнихе. Разве она вас не предупредила?
— Нет. Вероятно, о примерке она узнала только на работе. — И сразу переменила тему разговора: — Хочу спросить вас, почему вы к нам не заглядываете? Вся наша семья рада вас видеть...
— Работа, Марфа Ильинична! Поверите ли, верчусь как белка в колесе. Корректорская, литературный кружок, ну и стихи, конечно. Стихи для меня — как для иного алкоголь или опиум. Благородная отрава.
— Много пишете?
— Не скажу чтобы много, но тружусь усердно. Иногда до вторых петухов.
— Аннушка говорила, что у вас в поэзии большие достижения.
— Она по доброте души преувеличивает мои более чем скромные успехи.
— Но вы, однако, начали печататься...
— При вас и, думается, при вашем доброжелательстве, в вашем доме Попов взял у меня несколько стихотворений в детский журнал «Мирок». Вот, собственно, и все мои удачи.
— Я помню этот вечер, вы тогда у нас были впервые.
Вы, верно, заметили, что у нас дружная, интеллигентная семья и мы часто ведём интересные беседы, которые без споров и дискуссий не обходятся. Недавно всей семьёй слушали в Большом оперу Гуно «Фауст». Многие этого французского композитора почему-то считают немецким. Так вот дома, после оперы, у нас за ужином состоялся целый диспут. И спорящие стороны, представьте, были явно неравными. С одной стороны — Аннушка, с другой — мы с мужем и Серафима.
— О чём спорили? — из вежливости спросил Есенин, не понимая ещё, куда клонит мать Анны.
— Вы, конечно, помните «Фауста». Там в мефистофельских куплетах есть такие слова, обращённые к Маргарите: «Мой совет — до обрученья дверь не отпирай». И даже строже: «Мой совет — до обрученья не целуй его...»
Аналогия Марфы Ильиничны была обнажённо проста; чтобы понять её, больших усилий не требовалось. «Но что же, интересно, отстаивала в домашнем споре Анна?» — подумал Есенин.
Марфа Ильинична и не делала из этого секрета:
— Аннушка, представьте, высмеивала филистерские, бюргерские куплеты Мефистофеля, хотя и понимала, что Мефистофель насквозь ироничен и коварен. Роман Григорьевич прямо её спросил: «Ты что же, Аннушка, против церковного и даже гражданского брака?» Она — в пылу спора, конечно, выпалила: «Да, против. Семейный союз освящает не церковь и не так называемый гражданский брак, а только любовь». Я по материнской доброте промолчала, а Роман Григорьевич, при явной поддержке Серафимы, поставил точки над i. «Тогда, — говорит, — ты должна одобрять и радения любой хлыстовской секты, доходящей в исступлении до повального греха, и непотребства нигилистических кружков, именуемых «Огарками». До слёз моя младшенькая дошла, но осталась при своём мнении.
Есенин невесело улыбнулся:
— Значит, вся ваша семья коллективно исполняла Анне куплеты Мефистофеля?
Марфа Ильинична поняла, что высказалась безапелляционно и чересчур откровенно и, смутившись, круто переменила тему, начав перебирать жизненные пустячки:
— Впрочем, разговоры о высоких материях как-то даже неуместны в наших буднях. Я прямо не узнаю Москву. Вы слышали, Сергей Александрович, в Марьиной роще разбойники целую семью вырезали, а попользовались всего двумя рублями с полтиной. Ужас какой-то! Или ещё чище: грабитель, специалист по несгораемым шкафам, увёз казённый сейф на подводе, а предварительно ограбил артиста Малого театра и поэтому ехал в шубе и шапке в бобрах — кто такого задержит? По дороге сейф вывалился, а навстречу отряд конной полиции. Так этот мошенник в бобрах артиста заставил полицейских поднять тяжеленный сейф на подводу. Ну не нахальство ли?.. А о бешеном волке слыхали? Где-то тут в вашем околотке рыщет. Собаку искусал и пьяного сапожника.
Есенин слушал эту чепуху рассеянно, что называется, вполуха, удивляясь мешанине — Мефистофель, церковный брак, мокрое дело в Марьиной роще, бешеный волк... Ему трудно было скрыть свою радость, когда Марфа Ильинична, покосившись на ходики, заторопилась и попрощалась.
«Всё яснее ясного», — думал Есенин, ничуть, впрочем, не осуждая мать Анны. Разве его собственная мать, Татьяна Фёдоровна, не уговаривала его вступить в церковный брак с Натальей Шориной? Марфа Ильинична могла бы сказать короче и проще: вы, дескать, соблазнили мою дочь и, как порядочный человек, должны с ней обвенчаться в церкви.
Проводив, как ему смешно подумалось, свою будущую тёщу, Есенин пошёл по снежному первопутку за хлебом. Когда времени бывало в обрез, он ходил в ближнюю булочную, но там частенько торговали чёрствыми булками; нынче он пошёл в дальнюю булочную — там-то никогда не переводился свежий, мягкий хлеб. Снегопад прекратился, ноги ступали по горностаево-белому снегу. Прохожих на улице было мало. Но на самом краю небольшой площади была различима толпа: какое-то уличное происшествие.
Подойдя поближе, Есенин рассмотрел торговца в полушубке, женщин в тёплых платках, дьячка, извозчика, лошадь которого стояла поодаль, несколько шустрых мальчишек, барыньку в плюшевой ротонде, городового. Слышались отдельные суждения:
— Бешеный волк. Его, наверное, охотники прихлопнули, а шкуру снять опасаются — вдруг зараза...
— Наверное, людей успел покусать.
— Хвостище-то, гляди-ка, трубой.
Есенин усмехнулся: оправдалась болтовня Марфы Ильиничны о бешеном волке.
Он пробрался поближе. Мёртвый волк — серый, с желтоватыми подпалинами — лежал на снегу, шагах в десяти от тротуара. Убитый зверь застыл с ощеренными клыками, и было похоже, что он испустил дух со звериной жутковатой улыбкой.
Есенин нагнулся к волчьей морде и вдруг увидел стёртую шерсть на шее — явственные следы ошейника.
— Не волк это, — уверенно сказал Есенин. — Волки, да ещё и бешеные, в ошейниках не щеголяют. Овчарка это. Тот, кто подстрелил её, наверное, снял ошейник — видите, шерсть на шее стёрта. Тесноватый был ошейник.
Кругом разочарованно заахали и заохали — жаль было расстаться с легендой о бешеном волке.
Толпа нестройно загомонила, и вдруг Есенин почувствовал, что кто-то запускает руку в левый карман его пальтеца. Он вспомнил, что в кармане последняя до получки трёшница, и молниеносно поймал вора за руку, что называется, с поличным. Чья-то рука успела нащупать трёшницу и смять её.
Он глянул сверху вниз и увидел, что покушался на его трёшницу парнишка лет двенадцати-тринадцати, курносый, со смышлёными, таящими удивление и страх серыми глазами. Это был, по-видимому, недавно начавший практику карманник, так называемый щипач.
Цепко сжав мальчишечью руку вместе с зеленоватой кредиткой, Есенин молча повёл с собою курносого. Тот покорно, не пытаясь вырываться, пошёл за ним. Шагах в двадцати от толпы воришка деловито осведомился:
— В участок?
Есенин хотел ответить отрицательно, но передумал: пусть пока казнится, это ему будет уроком. До дальней булочной они вдвоём дошли молча, и, глядя на них издали, можно было подумать, что это идут братья — старший и младший.
В булочной Сергей, не выпуская мальчишку и только высвободив свою трёшницу, купил четыре свежие, ещё тёплые, французские булки. Выйдя из булочной, Есенин спросил мальчугана:
— Давно воруешь?
— Нет, дяденька, третий раз, и вот засыпался.
— Отец есть?
— Нет. Помер.
— А мать?
— Мать — сторожиха в школе.
— Знает она, что ты по чужим карманам шаришь?
— Что вы, дяденька. Узнает — выпорет отцовским ремнём.
— Ну вот что, щипач-неудачник! Забирай на выбор две булки и бросай своё грязное дело. Поймают — самосудом бока наломают, а то и в участок сдадут. Бери булки и — сверкай пятками.
Ошеломлённый воришка несмело взял две булки и, буркнув что-то вроде «спасибо», бросился наутёк. Есенин грустно посмотрел ему вслед и заторопился домой — скоро надо было идти в корректорскую.
Нечего было и думать, что Анна заглянет к нему после работы сегодня.
Не зашла она и назавтра, и послезавтра. Его тянуло к ней, он тосковал, но на работе сдерживал себя, опасаясь показаться сентиментальным или того хуже — навязчивым.
Пришла Анна только через месяц и при обстоятельствах не совсем обычных. Они в эти тридцать дней уходили из корректорской порознь, и Есенин даже привык к мысли, что у них, под влиянием семьи Анны, произошёл разрыв. И вдруг врывается после работы Анна — раскрасневшаяся, с сияющими глазами, чем-то возбуждённая, красивая как никогда. Не сдержав себя, Есенин бросился к ней навстречу, но она не дала себя поцеловать, а молча сняла шубку и пристроила её на вешалку. Оба молчали, хотя каждого подмывало заговорить — да что там заговорить! — наговориться всласть, излить душу. Они ведь и не ссорились, и не порывали друг с другом, но вышло так, что оба прожили больше месяца в одиночку. Первой начала Анна:
— Ты, наверное, тут без меня весь запас бумаги истратил?
— Ну что ты. Ты ведь моя муза. А тебя не было. Жил как корректор, а не поэт.
— А я тебя сюрпризом хотела порадовать.
— Уже то, что ты пришла, для меня лучший из сюрпризов.
— Так я тебе и поверила!
Она замолчала, оглядывая комнату. Всё было чисто, прибрано и даже на столе стояла бутылка из-под кваса, а в ней тополиная веточка с набухшими почками.
Сергея подмывало спросить о сюрпризе, но он сдержал себя.
— Давай-ка попьём чаю! Крепкого, до черноты! Чтоб встряхнуть сердце...
Он не переставал ломать голову над обещанным сюрпризом: Анна хорошо знала, что его может обрадовать. Но всё-таки, что же?
Оба они молча дождались, когда вскипела вода в чайнике. Анна заварила чай. И только когда чай был разлит, Анна едва приметно, с милым лукавством улыбнулась, но и тут промолчала.
— У тебя улыбка леонардо-да-винчевской Джиоконды, — стараясь быть спокойным, сказал Сергей.
— Не подлизывайтесь, сударь! — потеплела она. — Так уж и быть, обрадую вас.
Она быстро подошла к вешалке и достала из кармана шубки свёрнутый в трубочку журнал. Он издали узнал «Мирок».
Есенин следил за ней, чувствуя, что сердце его толкается, словно ему тесно в груди, и вот-вот выскочит. Анна, строгая и даже несколько торжественная, сдерживая волнение, развернула журнал и, как актриса со сцены, зазвеневшим от душевного подъёма голосом прочла:
— Журнал «Мирок», номер второй за тысяча девятьсот четырнадцатый год. Стихотворение «Воробышки».
Есенин вздохнул свободно, облегчённо. «Всё ясно, — понял он. — За подписью «Аристон» я дал Попову стихи без названия. А милейший Владимир Алексеевич — честь и хвала его редакторскому чутью! — озаглавил их по-детски трогательно, как и полагается в журнале для детей, — «Воробышки». Хорошо, конечно, но какой же тут сюрприз? Чудесит Анна».
А она, не глядя на Сергея, отчётливо чеканила звучные, музыкальные слова:
Поёт зима — аукает,
Мохнатый лес баюкает
Стозвоном сосняка.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далёкую
Седые облака.
А по двору метелица
Ковром шёлковым стелется,
Но больно холодна.
Воробышки игривые,
Как детки сиротливые,
Прижались у окна.
«Как она, однако, хорошо чувствует стихи — ритм, строфику, оттенки слова», — думалось Сергею. Анна между тем продолжала:
Озябли пташки малые,
Голодные, усталые,
И жмутся поплотней.
А вьюга с рёвом бешеным
Стучит по ставням свешенным
И злится всё сильней.
И дремлют пташки нежные
Под эти вихри снежные
У мёрзлого окна.
И снится им прекрасная,
В улыбках солнца ясная
Красавица весна.
Анна передохнула, гордо вскинула с мальчишеской короткой стрижкой голову и, одаряя автора светом золотисто-карих глаз, провозгласила как здравицу:
— Сергей Есенин.
Он мгновенно понял неповторимую значительность, подлинную суть сюрприза, ощутил полноту нахлынувшего счастья, протянул руки, чтобы взять журнал и своими глазами увидеть, что вместо псевдокрасивого, манерного, чуждого для русского глаза и уха Аристона под стихами стоят настоящие, простые, исконно русские его имя и фамилия, но Анна бережно положила журнал на стол, подошла к любимому, поцеловала его и, не скрывая охватившего её глубокого волнения, сказала:
— Сегодня в России большой праздник — родился поэт Сергей Есенин!