5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жили Панфиловы неподалёку от базарной площади в деревянном доме. По скрипучим ступеням крыльца ребята поднялись наверх, вошли в тёмные сени; дом, сухой и лёгкий, как будто звенел весь, подобно телу скрипки. В прихожей оставили пальто и чинно, немножко скованные неловкостью вступили в комнаты. После интерната здесь было тепло, чисто и по-домашнему уютно. Пахло дымком самовара, свежезаваренным чаем, листьями цветов, что зеленели в кадках и горшках возле окон, тем запахом надёжного гнезда, которое свивают годами.

Марфа Никитична, мать Гриши, знала, что придут гости, и готовилась к встрече. Добрая, чуть рыхловатая, с усталыми глазами, она жалела ребятишек, живших без родительского участия и ласки.

   — Редко вы нас навещаете, ребятки, неужто сидеть взаперти лучше, а, Серёжа?

Есенин метнул на Хитрова быстрый взгляд.

   — Мы не хозяева себе, Марфа Никитична.

   — Кто же вы?

   — Сами не знаем. Не то солдаты, не то монахи, не то арестанты. Живём под запретом.

Марфа Никитична упрекнула Хитрова:

   — Уж больно вы строги к ним, Евгений Михайлович.

   — Им только дай волю, они всё разнесут в щепки. Ваш любимчик Есенин опять подрался сегодня с Кудыкиным. И где? Почти что на паперти. Хотел наказать его, да вот не смог, а вы упрекаете в строгости.

Марфа Никитична огорчённо покачала головой.

   — Из-за чего подрался-то, Серёженька?

   — Так уж вышло... Я не хотел...

   — У него ум с сердцем не в ладу, — объяснил Тиранов авторитетно. — Страсти захлёстывают рассудок... — Он обернулся к Есенину: — Имей в виду, ты со своими страстями да замашками допрыгаешься, сунут тебе финку в бок. Это я тебе гарантирую, милостивый государь...

   — Ой, страхи-то какие! — Марфа Никитична всплеснула руками. — Ты уж веди себя потише, Серёжа. Головушка моя золотая, горячая... Матери-то нет рядышком, вот в чём несчастье...

   — При чём тут страсти! — пылко возразил Гриша. — Не он начал драку. Кудыкин дал ему подножку, свалил в грязь. Да ещё и потерпевшим себя выставляет, казанской сиротой прикидывается, подлец!

Хитров привстал, удивлённый.

   — Кудыкин?

   — А то кто же! Серёжа пальцем никого не тронет. Ну, а уж если его заденут, спуску не даст.

Тиранов встал на сторону Кудыкина.

   — Пальцем не тронет, это справедливо. Но словом может врезать побольнее кирпича. Да и взглядом тоже резанёт, что ножом...

Есенин улыбался ушибленными, чуть распухшими губами. Хитров с недоумением развёл руками.

   — Почему же ты промолчал об этом, когда вы были у меня? Не понимаю... Ах, да! Тебе претят жалобы. Это ниже твоего достоинства?

Есенин рассмеялся.

   — Ниже, Евгений Михайлович...

Марфа Никитична, довольная тем, что всё в конце концов окончилось благополучно, сказала с материнской заботливостью:

   — Сейчас, ребятки, будем чай пить. Гриша, рассаживай друзей. Митя, Женя, Серёжа, пролезайте туда в угол. Отец, неси самовар...

Андрей Фёдорович неторопливо поднялся, скрылся на кухне. Вскоре он вынес и поставил на медный поднос до блеска начищенный самовар. Самовар пел что-то гостеприимное, радушное. Скатерть на столе сияла хрустящей белизной. Нарядный фарфор чашек, варенье в вазочках, серебряные приборы, бутылки с наливкой, тарелки с закусками делали стол праздничным.

   — Не стесняйтесь, пейте, закусывайте, — угощала Марфа Никитична, разливая по чашкам крепкий, душистый чай. — Евгений Михайлович, занимайте ваше место, я вам в стакан налью, не возражаете?

   — Благодарю вас, Марфа Никитична, — сказал учитель. Андрей Фёдорович наполнил рюмки наливкой, по комнате сразу же растёкся аромат вишни.

   — За ваши успехи, ребята, — сказал Андрей Фёдорович, как всегда, тихо, с грустью. — За вашу жизнестойкость, за будущую прекрасную судьбу вашу. — Печально посмотрел на своего сына, сидящего рядом с Есениным. — Правильно я высказался, Евгений Михайлович?

   — Совершенно верно, Андрей Фёдорович. — Учитель провёл ладонью по жёсткому, седоватому ёжику волос, так он делал всегда, прежде чем сказать что-то важное. — Ваш поход за знаниями, друзья, только начался. Путь ваш будет нелёгок, тернист и, возможно, опасен... если, конечно, будете честными. Запасайтесь терпением, отвагой и надёжными друзьями. Время такое... как бы это вам объяснить проще... Мы переживаем сейчас затишье, какое бывает перед бурей. Грозовая туча сгущается над нами, она разразится небывалыми событиями — к тому всё идёт... Важно не затеряться в этих событиях... Победы реакции временны. Народ жаждет другой жизни. Шесть лет назад он уже ощутил мощь своего удара. Следующий удар будет более сильным и, главное, более точным...

   — Вы думаете, Евгений Михайлович, новая революция будет? — Тиранов слегка захмелел от рюмки наливки и осмелел.

   — Это неизбежно, — ответил учитель.

Марфа Никитична с жалостью поглядела на ребят.

   — Ох, не надо бы этих революций... Опять беспорядки, опять кровь, остроги, кандалы...

   — Весь народ в кандалы не закуют, мама... — На щёки Гриши как бы прилипли яркие листья румянца.

   — Народ изнывает в неволе, — надсадным голосом произнёс Тиранов. — Народ рыдает... Позвольте, я прочитаю стихи, вчера написал... — Он вынул из кармана растрёпанные листки и, не дожидаясь разрешения, объявил: — «Разбитое стекло». — И стал читать протяжно, с подвыванием:

Напротив койки в раме чёрной

Гремит разбитое стекло,

И страх наводит ночью тёмной

Своим дрожанием оно.

При звуке этом сердце ноет,

А за окном темно-темно...

Лишь только слышно — ветер воет,

Дрожит разбитое стекло.

Замолкни, мрачный звук, унылый!

Ты разрываешь сердца ткань.

Во мне и так уж мало силы.

Я сам разбит... О, перестань!

Разбито ты — зачем же стоны?

И я разбит, но я молчу...

Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.

Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова — хороши они или беспомощны, — он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.

   — В нём есть какая-то ранящая безысходность, — шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.

   — Надсон! — Есенину виделся — опять со стороны — путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. — Я не пропаду, Гриша.

   — Ты о чём, Серёжа?

   — Так. Молчи.

Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:

   — Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...

   — И на похороны не попали, — сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.

   — Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?

Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.

   — Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб — от раскрытой двери усадьбы — к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» — её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!

Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:

   — Как же так, Евгений Михайлович? Толстой — великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?

   — Совершена большая несправедливость, — ответил Хитров. — Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.

И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:

   — Был Чехов — не стало. Был Толстой — тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.

   — Горький — наша надежда, — сказал учитель. — За ним будущее. Горький — певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...

   — Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? — вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. — Покажи, на что способен. Попросите-ка его, Евгений Михайлович.

   — Интересно послушать...

   — Они ещё не готовы, Евгений Михайлович. — Есенин в волнении разглаживал скатерть перед собой, он слегка побледнел.

   — Это не беда, — сказал учитель. — Послушаем, обсудим...

Гриша Панфилов шепнул ему:

   — Не робей...

Есенин встал. И сразу же перед ним развернулось большое поле, разделённое на ровные полосы, криво разлинованные чёрными бороздами; по бороздам брели лошадёнки, тащившие деревянные сохи, за сохами — пахари в рубахах, потемневших на лопатках от пота; стайки грачей в блестящем фиолетово-чёрном оперении то взлетали, то опускались на свежевзрытую землю. Эта картина стояла перед глазами и в те минуты, когда он писал стихи, всплыла она и сейчас, когда он приготовился читать.

Тяжело и прискорбно мне видеть,

Как мой брат погибает родной.

И стараюсь я всех ненавидеть,

Кто враждует с его тишиной.

Посмотри, как он трудится в поле,

Пашет твёрдую землю сохой,

И послушай те песни про горе,

Что поёт он, идя бороздой.

Или нет в тебе жалости нежной

Ко страдальцу сохи с бороной?

Видишь гибель ты сам неизбежной,

А проходишь его стороной...

Есенин резко оборвал чтение, отчаянным взглядом обвёл примолкнувших за столом людей; прямо перед ним — склонённая голова учителя, он как бы стеснялся смотреть Есенину в глаза. Есенина вдруг обжёг стыд, стихи показались ему вялыми, беспомощными и неуклюжими.

   — Не стану читать! — крикнул он звонким и отчаянным голосом. — Не мои стихи! Не мои! — И, ничего не видя, выбежал из столовой.

   — Что это с ним? — спросила Марфа Никитична. — Почему он убежал? А стихи-то какие жалостливые, за сердце хватают...

   — Жалостливые, а не его, чужие, — объяснил Гриша. — Запел не своим голосом и сразу сорвался. А у Серёжи есть свой голос, мама. Красивый. Я знаю. Он любит Россию по-своему, как никто другой, и воспевает её по-своему. Берёзы, месяц, ржаные поля, озера — вот его песня. И поёт он её всем своим существом... — От волнения у Гриши ярче заалели щёки, на лбу проступил пот, он закашлялся...