12

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Есенин вошёл в Константиново июльской ранью, в тот счастливый час, когда за околицей села, в огромном просторном небе малиново полыхал рассвет, обещая жаркий, безветренный день.

Село спало. Не всплёскивал ещё тишину рожок, сзывающий коров, не щёлкал револьверными выстрелами пастушечий длинный кнут.

Только-только отголосили в третий, последний раз петухи. Безлюдье. Сонное царство.

Сызмальства знакомая дорога, на которой, бывало, так привольно игралось в лапту, привела Есенина к родной избе. Вот она! И выглядит не убого, а как терем — залюбуешься! Крыта изба не ржаной соломой, не сосновой дранкой, а железом, и водосточные трубы подвешены, как у городских домов. Незатейливо, на деревенский лад, но всё же она и приукрашена: углы её, срубленные в лапу, обиты тёсом и покрыты травянисто-зелёной краской, наличники, карниз и светёлка изузорены острейшим плотницким топором и выкрашены белилами, разведёнными на олифе. Всё ещё спят дома — и мать, и сёстры. Есенин обошёл избу, перескочил ограду и прошёлся между огородных грядок, сорвав на ходу пупырчатый огурец. Подошёл к амбару. Дверь была заложена палочкой. Вот это запор! Снял с накладки палочку, отворил дверь.

Пахнуло привычным амбарным запахом — смолой, мышами, полынью, деготьком.

Вошёл, и сердце защемило от любви и благодарности к матери. На случай нежданного приезда сына амбар был приведён материнскими руками в полный порядок: полы выскоблены, к столу придвинута табуретка, на столе старенькая восьмилинейная керосиновая лампа, заткнутый пробкой пузырёк с чернилами, ученическая ручка с пёрышком — садись и пиши стихи!

А отдохнуть захочется — и это предусмотрено: между пустыми ларями стоит топчан с матрацем, набитым душистым сеном, с простынкой, с подушкой, розовеющей наволочкой, с отогнутым одеялом из многоцветных лоскутьев, не одеяло, а лужайка в пору цветения ромашек, колокольчиков и иван-чая.

Есенина растрогала материнская забота и охватили умиление и невольная зависть к недавнему прошлому. Как хорошо тут, бывало, думалось, писалось! Ведь это здесь, в скромном, но уютном амбаре он собирал из разрозненных отрочески наивных стихов свою первую, пока что рукописную книжку и упоённо, по-мальчишески мечтал. Есенин подсел к столу и улыбнулся: мать не заходила в амбар дня два-три, только этим можно было объяснить сохранность прицепившейся к керосиновой лампе паутины. Зайди сюда мать вчера или позавчера, она убрала бы её единым махом.

Есенин заметил у высокого порога полынный веник, поднял его и смахнул паутину.

Оглянулся — мать!

Татьяна Фёдоровна, в нижней рубашке, в платке, накинутом на плечи, простоволосая, стояла в дверном проёме и спросонок не могла понять, откуда появился в амбаре сын, и, похоже, на долю минуты даже лишилась дара слова. Согнав остатки сонного тумана, она сообразила, что сын не захотел будить её и сестрёнок и прошёл в свой прохладный амбар. Сообразив это, она простонала с восторгом и удивлением:

   — Серёженька!

И бросилась к сыну, крепко прижала к груди золотисто-русую голову, тёплую, родную, пахнущую неповторимым детским запахом.

Откуда-то появилась сестра Катя в цыплячье-жёлтом ситцевом сарафанчике, с полузаплетённой косичкой.

   — Ай, Серёжа! — вырвалось у неё, и она приткнулась к брату сбоку, повизгивая от радости и неожиданности.

Мать легонько оттащила её от брата и с напускной строгостью велела:

   — Самовар! Живо! А Шурку не буди...

И тут же уже не строго, а ласково, с участьем, с живейшим интересом забросала сына вопросами:

   — Как же это ты? Отпустили тебя со службы-то? Уж не женился ли? — Объяснила: — Отец-молчун что-то долго не пишет. Перевод денежный от него пришёл, а письма нет.

Мать за рукав повела Сергея в избу, не дожидаясь ответов на свои вопросы. Успеется! Приехал жив, здоров — это и есть самая большая радость.

Через час Сергей пил чай вприкуску с так называемым постным сахаром — розоватой помадкой.

Мать успела разглядеть и по-своему оценить на сыне всё: и городскую бледно-голубую рубашку, и галстук, и хорошо отутюженные серые в белую полоску брюки, и начищенные ваксой, надо думать модные, штиблеты. Всё прилично, справно — значит, следит за собой. И то сказать, книжное дело — это не какая-то там мясная лавка.

   — Ты, наверное, ночь-то глаз не сомкнул? — забеспокоилась Татьяна Фёдоровна. — Может быть, ляжешь отдохнёшь? Я словно чуяла, что приедешь, дня три назад матрац свежим сеном набила. Духовитое сено, спать будешь знатно.

   — Нет, мама, спать не хочется. Ты лучше скажи: друзей моих не встречала?

   — Как не встречала? Они, друзья-то твои, сами ко мне приходили. И Николаша Сардановский, и Константин Рович. Где, спрашивают, пропадает наш поэт? А я руками развела: не знаю, не ведаю. А ты, гляди-ка, лёгок на помине. — И переметнулась на другое: — А ты ешь, ешь яишню. Из свежих яичек, да и сальце не плохое. Тебе питаться надо. Посмотри-ка на себя в зеркало: одни глаза да нос остались. Ухайдакал тебя город. В Рязани и то хлопотно, а Москва-то, поди, в десять раз больше Рязани.

   — Я и так ел за двоих. Полсковороды как не бывало. А сковорода твоя, словно колесо от брички.

Татьяна Фёдоровна, поглядев в окошко, беззлобно заворчала:

   — Вот они, дружки твои. Ни свет ни заря, уже тут как тут. Ну вот что, Серёженька, угощать я их не буду, не обессудь. Хочешь разговаривать с ними — идите на реку или в попову беседку. Там вам не привыкать.

Есенин не успел успокоить заворчавшую мать, как в окно постучался Николай Сардановский. Рович стоял шагах в двух от него.

Сергей, звякнув шпингалетом, отворил окно.

   — Приветствуем московского поэта на рязанской земле! — певуче затянул склонный к шуткам Николай. — Поздравляем вас, Татьяна Фёдоровна, с прибытием сына, которого просим отпустить с нами на берег древней Оки. — И, не дожидаясь ответа, запаясничал:

Наша река

Широка, как Ока.

Как, как Ока?

Так, как Ока.

   — Тебе бы, Коляда, в цирк, — усмехнулся Сергей и обернулся к матери: — Мама! Не топи баню. Отпусти меня на речку покупаться.

   — Идите, но если утонете, домой не возвращайтесь!

Бледно-голубая рубашка мелькнула, и дверь захлопнулась — только Сергея дома и видели.

Трое друзей бодро зашагали к Оке, огромной синей подковой огибавшей зелёное Константиново. Совсем недавно река была запружена крепкими и аккуратными кузьминскими шлюзами, обрела большую глубину, а водная ширина между берегами измерялась теперь не меньше чем в триста сажен.

Июльское жаркое солнце высветило многоводную в этом месте Оку. Она слепила глаза, словно широченный поток расплавленного золота.

   — Вы, конечно, купались? — с завистью спросил Есенин.

   — Каждодневно и многократно, — ответил Сардановский. — Учти, поэт, что в Константинове никто даже и не мечтает переплыть трёхсотсаженную реку.

   — А мы переплывём! — самонадеянно похвастался Есенин.

   — Переплыть, пожалуй, сможем, — осторожничал Рович, — но не с места в карьер, а с подготовкой, точнее сказать, с репетицией. Сегодня давайте потренируемся на продолжительность пребывания в воде, а завтра рискнём переплыть.

Ока манила. Друзья продрались через густой тальник к реке, разоблачились и голышом легли на сочную траву. Когда хорошо прогрелись, Есенин поднялся, подошёл к реке и ногой пощупал шелковистую, мягкую воду.

   — Тёплая, как парное молоко!

Рович достал из кармана кремовой толстовки мозеровские часы:

   — Засечём время и узнаем, сколько смогли продержаться в воде. Было бы хорошо продержаться час.

Заметили время и по команде Есенина одновременно вошли в воду — нырять с высокого берега было небезопасно, можно нарваться на корягу.

Глубокие места обнаружились сразу, в пяти-шести шагах от берега пришлось плыть. Плавали разными стилями, вполсилы, чтобы подольше побыть в воде.

Над рекой, как ткацкие челноки, летали взад-вперёд острокрылые стрижи. На сучке, движущемся по течению, сидела стрекоза с синими прозрачными крылышками. На близком расстоянии попискивали маленькие кулички. В небе висел, распластав крылья, ястреб. Мяукали и стонали неугомонные чайки.

Первым вылез из воды Рович, посмотрел на часы и огласил результаты тренировочного заплыва: на воде продержались пятьдесят шесть минут. Для первого раза неплохо.

Рович торопливо оделся и, сославшись на какое-то срочное дело, ушёл.

Сергей и Николай с блаженством подставили голые мокрые спины солнцу. Хотя вода была тёплой, пловцы порядком озябли, устали. Лежать на прогретом солнцем берегу было неизъяснимо приятно.

Сергей зажмурился и начал было дремать, но Николай толкнул его локтем:

   — Изволь рассказать, отчего ты похудел и выглядишь, как раб, строивший пирамиду Хеопса?

   — Это длинная история. Коляда...

   — А я тебя не тороплю. Обожаю длинные истории.

   — Во-первых, я как-никак трудился в типографии Сытина.

   — Ага, в корректорской. Знаю.

   — Во-вторых, я был студентом университета Шанявского.

   — И об этом наслышан.

   — В-третьих, я до сей поры действительный член пока не Академии наук, а Суриковского литературного кружка.

   — Тоже анекдот с бородкой.

   — А вот дальше идёт длинная история.

   — Вешаю оба уха на гвоздь внимания.

   — Ни к какой политической партии я не примкнул. Мой друг большевик Воскресенский зовёт меня полуэсером, полуанархистом, но я, честно говоря, тяготею к большевикам. Они люди не фразы, а дела. Печатник Лука Митрофанов это унюхал и доверил мне партийную тайну. Большевики написали в «Правду» письмо. В письме этом рабочие поддерживают большевистскую «Правду» и осуждают вредную, предательскую позицию меньшевистской газеты «Луч».

   — Ого!

   — А ты не огокай, а слушай. Я вместе с другими типографскими рабочими подфамилил это письмо. В Питер коллективное письмо это увёз Воскресенский, передал его из рук в руки депутату Государственной думы Малиновскому, и оно, это письмо, таинственным образом исчезло с его письменного стола. По-видимому, попало в охранку. И значит, подписавший его вместе со всеми твой приятель Сергей Есенин, уже известный охранке, может загреметь... Воскресенский виделся в Питере с другим депутатом Государственной думы — Григорием Ивановичем Петровским. Речь зашла о подписях под исчезнувшим письмом. Петровский спросил Воскресенского: «А Есенин — это не тот ли, кто недавно выступил со стихами в «Пути правды»?» Воскресенский подтвердил, да, тот, и дал мне характеристику в том смысле, что это, дескать, наш человек. Тогда Петровский посоветовал Воскресенскому убедить меня, что моё дело не забастовки и митинги, а стихи. Есенин, дескать, должен учиться литературному делу, расти как поэт. Это и будет его участием в подготовке революции, а потом в самой революции. Революции стихи нужны не меньше, чем порох.

Вернулся Воскресенский из Питера, взял себе в союзницы Анну Изряднову. Прелестная девушка, умница. Вот они вдвоём и насели на меня. И представь себе, в чём-то очень важном убедили. Вдвоём — на одного! И прямо скажу, крыть мне было нечем. Все козыри у них. Анна намекнула, что у меня культуры явная нехватка и русскую поэзию я знаю с пятого на десятое. А Воскресенский с целой лекцией выступил. Снял очки, руку вперёд вытянул, прочёл четверостишие:

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю.

Я — царь, я — раб,

Я — червь, я Бог!

Спрашивает: «Кто написал эти гениальные строчки?» «Державин», — говорю. Воскресенский задаёт вопрос: «А что ещё написал поэт восемнадцатого века Гавриил Романович Державин?» Я — тыр-мыр, а ответить не могу, не знаю. Вот тут Воскресенский и загремел анафему моему невежеству и поэтическому бескультурью.

«Стыдно, — говорит, — поэту не знать свою родную поэзию. Она, поэзия, не растёт на голом, пустом месте. Она имеет благородную традицию преемственности. Без поэтического творчества Державина немыслим величайший из русских поэтов Пушкин, он вырос на державинской поэтической почве, не только продолжая, но и обновляя державинскую традицию. Сам Пушкин это отлично понимал. Вот его честное признание: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Но если без Державина не было бы Пушкина, то Лермонтов начался со своих гениальных стихов о Пушкине: «Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой». Без Пушкина не было бы Лермонтова. Без Лермонтова Россия не имела бы Некрасова. Без Некрасова не мог бы появиться Блок. Из поколения в поколение передаётся поэтическая эстафета. И принимает эстафету достойнейший».

Есенин на полминуты замолк.

   — Я тебя, кажется, не перебивал, — упрекнул Николай.

   — Трудно мне, Коляда, передать некоторые слова Воскресенского. Скромность не позволяет.

   — Замах хуже удара. Говори начистоту.

   — Ну, ладно, скажу. Воскресенский с особой сердечностью и искренностью сказал такое, что у меня мурашки по спине побежали, и я ощутил, что волосы на голове зашевелились. «Я, — говорит, — чувствую, что вам, Есенин, придётся принимать эстафету от Блока». Я смутился, молчу, а Воскресенский спросил Анну: «Как Есенин к Блоку относится?» Анна ему ответила: «Серёжа был у нас дома и папа задал ему буквально такой же вопрос, как, дескать, вы относитесь к Блоку? Серёжа выпалил: «Как к Богу!» Я не мог опровергнуть слова Анны. Что было — было, — быль молодцу не укор.

А Воскресенский, представь, обрадовался. «Это, — говорит, — делает Есенину честь».

На другой день приносит мне Анна томик из отцовской библиотеки. Я повертел его в руках — смотрю, а это Пушкин. Но не стихи его, не проза, а томик, содержащий дневник, записки, исторические статьи и разные заметки. Суворинское издание 1887 года.

Сунулся я в оглавление. Анна чему-то улыбается. Вижу, красным карандашом помечены некоторые статьи и заметки. Догадываюсь: это Анна рекомендует мне, что читать обязательно и в первую очередь.

   — Вот бы тебе, Серёжа, такую жену...

   — Анна жена мне.

   — Как? Почему же ты скрываешь?

   — Я не скрываю. Мы, кстати, невенчанные.

   — К чёрту венцы и обручальные кольца! Но это же великолепно! Такая умница, такой добрый, отзывчивый товарищ, такая красивая женщина!

   — Ну ладно, я продолжаю. Томик этот, ранее мною не читанный, я прямо-таки проглотил и понял, что Пушкин был не только гениальнейшим поэтом, но и образованнейшим человеком своего времени, скажу больше, понял я, что Пушкин мог стать Пушкиным только «в просвещении став с веком наравне», а точнее — впереди своего века, и таким ничтожеством, таким дремучим неучем я себя почувствовал по сравнению с Пушкиным, что хоть в петлю лезь!

Говорю Анне: «И ты и Воскресенский правы: университета Шанявского мне мало. Открываю поэтический институт на дому, а тебя, Анна, прошу снабжать меня отцовскими книгами — у него ведь богатейшая библиотека». И началась у меня читательская схима. Не могу уснуть, если не прочту перед сном одну, а то и две книги. Вот почему я осунулся и похудел. Совет Петровского, переданный через Воскресенского, принял полностью: не лезу на рожон, не фанаберю перед охранкой. Действительно, ведь сошлют в Туруханский край, где комары, говорят, величиной с воробья, — вот и конец моим стихам! А ведь без стихов мне и жизнь не надобна.

Сергей умолк. Молчал и Николай. Они оба смотрели на жемчужно-белые облака, медленно плывущие в аквамариновой синеве неба и цельно отражающиеся в зеркальной Оке.

Медовым и цветочным настоем дышали приокские луга. Через полчаса солнце стало припекать, Есенина потянуло в прохладу амбара.

   — Завтра переплывём Оку, — сказал он без всякого вызова и хвастовства, спокойно и уверенно.

   — Да, переплывём. Ты, во всяком случае, переплывёшь, — отозвался Сардановский, знавший, что Есенин с мальчишеских лет любил купаться, мастерски нырял и плавал.

Он сомневался только в Ровиче, как бы тот в последнюю минуту не сдрейфил.

Друзья оделись и пошли по домам:

   — Я, Коляда, поем сейчас и завалюсь спать. Ночью-то я не спал ни минуты.

Татьяна Фёдоровна встретила Сергея куриной лапшой, которую, она знала, любит сын. На столе стояла пустая тарелка, лежала деревянная ложка, на тарелке — ломти ржаного подового хлеба, солонка с солью. Сергей потянул носом — ударило непередаваемо сытным, дразнящим запахом куриной лапши. Он даже заулыбался, предвкушая пиршество. Что может быть вкуснее куриной лапши: густой, подернутой янтарным жиром, душистой от перца, укропа и моркови?

Мать искоса наблюдала за сыном.

Сергей подошёл к умывальнику и заметил, что мать припасла ему яично-желтый брусочек мыла и чистое полотенце с вышитыми петухами. Вымыв и вытерев руки, он подошёл к матери, поцеловал её в темя, а на ухо сказал:

   — Убери, к лешему, тарелку, лапшу я ем только из миски.

Мать словно ждала этой просьбы, проворно заменила тарелку глиняной миской и загремела печной заслонкой.

Лапша удалась Татьяне Фёдоровне на славу, и Сергей не то в шутку, не то всерьёз предложил ей:

   — Перебирайся, мама, в Москву, я тебя устрою поварихой в ресторан «Яр».

Мать счастливо улыбалась и молча наблюдала, с какой охотой ест сын своё любимое кушанье.

   — Это праздничная лапша, — сказала мать. — Ты, наверное, забыл, что сегодня праздник Казанской Божьей Матери. — Она задумалась. Потом, очнувшись, с нежданной проворностью вышла из избы и вернулась с огурцами в фартуке: — Свеженькие, только с грядки! Роса на них не успела обсохнуть.

   — Ты, маманя, зубы голодному не заговаривай. Желаю добавки. Налей-ка мне лапши ещё столько же.

   — Ешь, Серёженька, ешь досыта. У тебя, наверное, рёбрышки прощупываются. Отощал. Чего это там отец смотрит!

Вместе с огурцами на столе появился берестяной туесок с холодным, ядрёным квасом.

После обеда Есенин отправился в амбар. Спал он после раннего обеда сладко, как в детстве, без сновидений, и проснулся на закате, когда по сельской улице, мыча на разные голоса, шло с пастбища стадо. Предстоял длинный вечер и наверняка бессонная ночь, а завтра надо — кровь из носу! — переплыть Оку.

   — Переплывём! — вслух подумал Есенин и вышел из амбара.

Западная часть неба была охвачена полымем заката — золотые и пурпурные, застывшие в неподвижности вихри рождали представление о неземной торжественности, о величии мироздания.

Из открытого окна избы лилась тихая мелодия: песня без слов — слова были неразличимы. Прислушавшись, он узнал песню: мать пела её, убаюкивая в зыбке сестрёнок — Катю, а потом Шуру.

«Вот о чём надо написать стихи, — подумалось ему, — о материнской песне. Ничего не знаю чище, душевнее».

Не заходя в избу, Есенин перебрался через ограду и бесцельно пошёл к Оке, думая, как иногда бессилен и маловыразителен язык, а ведь русский язык, говорят, богатейший из всех земных языков и наречий. «Вот пылает закат, и его краски и оттенки рождают во мне чувства и мысли трудно выразимые или вовсе не поддающиеся выражению, — размышлял он. — Вот, положим, я сумею подыскать нужные, самоцветные слова о главных тонах заката — золото и пурпур, а полутона, а оттенки этой поэмы цвета и света? А полутонов и оттенков тысячи, десятки тысяч. Я их постигаю, а выразить не в силах. Не потому ли мне часто приходит на ум слово «несказанное». Вот чувствуешь, постигаешь что-нибудь, трепещешь перед постигнутым, а выразить не можешь».

Он уже стал спускаться по тропе, ведущей вниз к реке, как вдруг увидел двух девушек, поднимающихся по этой же тропе наверх и до этой минуты скрытых густыми зарослями тальника. Разминуться было нельзя.

Он узнал в одной из девушек Наталью Шорину. Подосадовал, что Наталья не одна, а с подругой, но что поделаешь? Встреча-то нечаянная. Между девушками шёл разговор, умолкший сразу, как вывернулся из-за тальника Есенин. Он издали снял шляпу и поздоровался:

   — Здравствуйте, односельчанки!

Девушки попридержали шаги.

   — С приездом вас, Сергей Александрович! — отозвалась без смущения Наташа.

Её подружка промолчала, Есенин вспомнил, что эту смуглянку с глазами, как чёрная смородина, зовут Машей, но фамилию запамятовал.

Девушки остановились. Тропа была неширокой, и Есенин выглядывал местечко, чтобы сойти с тропы и дать подружкам дорогу.

Но Наташа рассудила по-иному. Порозовев, но не опуская засиявших глаз, она сказала:

   — Хотели мы в Заочье сплавать, уже и в лодку вошли, а Маша вдруг заартачилась: «Не поеду с тобой. Ты ещё утопишь». Это я-то? С малых лет лодочница. Хотела одна сплавать — опять нехорошо. Как бы лодку у меня не угнали. Не проводите ли меня, Сергей Александрович? Веслить я сама буду.

   — Прогуляйтесь, Сергей Александрович, — поддержала подружку Маша.

Есенин на секунду представил себя наедине с Наташей и тут же почувствовал холодок в груди. Не ко времени и не к месту вспомнилась вдруг Анна, и с новой силой сжала сердце озабоченность: сказать ли Наташе о своей женитьбе, и если сказать, то какими словами и, главное, каким тоном? Можно ведь выставить себя этаким удалым молодцом: вот, мол, встретил девушку по душе и, не долго думая, сосватал, а если по-честному, то можно исповедаться, сказать, что не винный, а другой, чувственный хмель ударил в голову, а потом оказалось, что будет ребёнок, и он, конечно, не опозорил девушку, а назвал её своей женой... Впрочем, и это не было бы исповедью. Он и сам, по правде сказать, до сих пор не разобрался в себе, как это с ним произошло. И причин тут, наверное, не одна, а много — и одиночество его, и обаяние умной, доброй девушки, и неожиданно засветившееся родство душ, и, наконец, Аннушкина почти материнская забота о нём, бесприютном и запутавшемся в таких жизненно важных явлениях, как поэзия и революция, и ещё много-много такого, что и ему до конца не ясно.

Всё это пронеслось в мыслях в течение каких-то секунд, он смутился, а девушка ждала ответа.

   — Веслить я ещё не разучился. Ну что же, сплаваем в Заочье, споем частушку: «Мы на лодочке катались».

Маша засмеялась, а Наталья зарозовела ещё больше, но улыбка сошла с лица.

Через какие-нибудь две-три минуты Есенин оттолкнулся сухим веслом от берега и повёл лодку наискосок, чтобы не снесло течением.

Краски заката заметно меркли, золото и пурпур ещё оставались, но стали приглушённей, словно покрывались лёгким пеплом.

Наташа, видимо, ждала, что Сергей заговорит первым, но он молчал, нажимая на вёсла, в мыслях споря сам с собой; нужно было решить вопрос: говорить или не говорить о своей женитьбе — и не мог его решить.

Наташа сидела против Сергея, красивая, как никогда, серые глаза её стали как будто ещё больше, ещё лучистее. Она чуть похудела, и это делало её лицо одухотворённей, добрее. Эта не то чтобы новая, а в чём-то обновлённая Наташа была ему ближе, желанней, властнее хозяйничала в его сердце, чем прежде. Как было бы хорошо и ему и ей, если бы Наташа к его теперешнему приезду успела выйти замуж! Но этого не случилось, и вот она сидит перед ним, любящая его — он не сомневался в этом, — доверчивая, ждущая его тёплых слов. А он молчит и смутно, против воли понимает — не разумом, а сердцем, — что, вероятно, эта девушка и есть его единственная на всю жизнь любовь, о которой он будет тосковать везде, куда ни занесёт его судьба.

   — Я приехал прощаться...

Голос Сергея прозвучал глуховато, со щемящей грустью, безысходностью.

   — С кем прощаться, Серёжа? — суеверно испугалась она и даже плечом повела, словно отгоняя надвигающуюся беду.

   — С мамой прощаться, с лугами, с Окой, ну и, конечно, с тобой. Я ведь тебя никогда, ни на одну минуту не забывал. — Он оборвал фразу, но тут же закончил её, как припечатал: — И не забуду.

Сказав это, Сергей понял, что не скажет он Наташе о своей женитьбе, не посмеет сказать. Это бы, наверное, убило в ней доверие к людям, жизненную девическую звонкость, песенность.

   — Завтра с Окой приду прощаться. Переплыву её на добрую память. С лугами попрощаюсь, с берёзами.

   — Ты что же, уезжать куда собрался?

   — Да нет. Мне стало известно, что год мой в армию досрочно призовут. Ну а с бритым лбом уже и не пустят проститься.

Наташа плотно сжала губы, чтобы не расплакаться. Не такие слова она хотела услышать от него. Ждала. Надеялась. Мечтала. И вот...

   — Серёжа, — сказала она потерянно и безнадёжно, — не надо мне в Заочье. Выдумала я всё это. Если спешишь куда, причаливай к нашему берегу. Чего уж тут...

Всё-таки она заплакала, но тихо, беззвучно, и эта её сдержанность резанула его бритвой по сердцу. Он понял свою жестокость и безжалостность к своей чистой, незапятнанной любви.

Она сидела перед ним горестная, ничем не защищённая. Её угнетало непонимание происходящего. Безобманным сердцем она чувствовала, что любима Сергеем, желанна ему, что он ничуть не солгал, что не забывал её ни на минуту, никогда не позабудет. Да-да, всё это так, и всё-таки он прощается с ней, уезжает. Она не посмеет даже побежать за ним вдогонку до росстаней, как было в день его первого отъезда в Москву.

Неожиданно она просветлела, смахнула платочком последние слезинки с длинных пушистых ресниц и сказала с поразившим его проникновением в свою и его судьбу:

   — А может быть, Серёжа, в этом горькое наше счастье? Недопетая песня — лучшая.

С берега, сделав из рук рупор, закричал Сардановский:

   — Эй, вы, там!

Наташа от неожиданности вздрогнула и оглянулась. Сардановский, как с ним иногда водилось, ералашно запел:

Давай, милка, покалякаем,

Спустим лодочку на якорь!

Сергей круто повернул лодку и погнал её к берегу. Когда остро пахнущая смолой лодка ткнулась носом в берег, Сардановский, как оказалось только что выпивший свежего, с изюмом самогона, бесцеремонно влез в неё, сел рядом с Наташей и тоном подгулявшего купчика приказал:

   — Лодочник, наляг на вёсла! На чай получишь.

Дивясь бесшабашности приятеля, Есенин, сдвинув шляпу на затылок, напористо заработал вёслами. Желая если не оправдать, то хотя бы объяснить своё опьянение, Сардановский запел:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать Земли вращенье.

Дурак! Зачем он не напился?

Тогда бы не было сомненья.

Наташа подавленно молчала. У Есенина на лбу выступили капельки пота.

Неугомонный Сардановский, не замечая ничего, продолжал:

А вот студенту нужен ром,

Когда идёт он на экзамен.

А то, пожалуй, скажет он,

Что Юлий Цезарь был татарин.

Они катались до густых сумерек, до красно-оранжевых костров в Заочье, до лягушачьего концерта в ближнем болоте.

Есенин хотел было проводить Наташу до её калитки, но она решительно воспротивилась:

   — Нет-нет, Сергей Александрович! Меня проводит господин Сардановский. Нам с ним по пути.

Николай обрадовался:

   — Понимаешь, Серёжа? Нам с ней по пути. А это значит: третьему делать нечего.

Попрощавшись с Наташей и Николаем, Есенин лениво побрёл домой. В селе было тихо: константиновцы готовились к завтрашнему продолжению праздника явления иконы Казанской Богоматери.

Отказавшись наотрез от гречневой каши с топлёным молоком и дёрнув за косичку сестрёнку Катю, Сергей пошёл в свой особняк — тёмный в сумеречную пору амбар. Зажёг лампу. Разделся. Лёг на топчан. Не спалось, а читать было нечего. На столе стояла прикрытая зелёным лопухом кринка с кислым молоком, лежал ломоть ржаного хлеба. Из головы не выходила Наташа и её неожиданная фраза:

«Недопетая песня — лучшая». Под таким афоризмом любой поэт подпишется. Откуда это у неё? Уснул он незаметно. Но сон его был неспокойным, совсем не таким, как недавний, дневной.

Снилось Есенину, будто сидит он в своём амбаре и при свете керосиновой лампы пишет стихи. На душе у него светлая печаль, но она сгущается до тоскливого чувства роковой обречённости и самоотверженности добровольного ухода из жизни, где солнце, цветы, мать, Наталья Шорина...

Он пишет не обычные свои лирические стихи, а стихи — прощание с жизнью, со страной берёзового ситца, с отчим домом, с любимой сероглазой девушкой, стихи, где лирика сливается с трагедией.

Каждая строчка рождается легко и просто, как раскрывает свои лепестки цветок, она возникает на бумаге чётко, не только слова пишутся в ней раздельно, но и каждая буковка становится особо, неслиянно с другими. Он перечитывает этот черновик, нет, не черновик, а сразу написанное набело стихотворение, в горле у него тёплый ком, его переполняют восторг и мука, отчаяние и умиротворение, и он плачет сладкими слезами.

...Есенин проснулся, словно его кто-то толкнул в грудь, и мокрыми от слёз глазами глянул в проем амбарной двери, увидел кусок серого предрассветного неба с проступившими сквозь серость золотыми мохнатыми звёздами. Он был полон молодых сил, мускулы пружинились, кровь играла в нём. Откуда же этот тоскливый сон, эта трагическая лирика написанных во сне стихов, эти невысохшие слёзы на глазах?

Он соскочил с топчана и дрожащими от волнения руками стал шарить по столу, ища спички. Вот они! Чиркнула спичка, вспыхнуло жёлтое пламечко, зажёгся фитиль лампы.

Скорее, скорее занести на листок стихи, созданные во сне. Вот когда пригодились поставленный заботливой матерью пузырёк с чернилами и ученическая ручка.

Он находился под обаянием ночных стихов, на лице блуждала счастливая улыбка сквозь слёзы. Он положил перед собой чистый лист бумаги, и только тогда до него дошло, что созданные во сне стихи он забыл, как говорит мама, «заспал» и не может их восстановить. Он мучительно вспоминал хотя бы одну, первую строчку, но ничего не мог вспомнить. Осталось только чудное, но смутное, невоспроизводимое на бумаге ощущение этих простых, кристально чистых, выплеснутых из глубины души строк. Как золотые звёзды на сером небе, они светились из мглы:

Цветы мне говорят прощай,

- Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Её лицо и отчий край.

Но эти слова только мерещились, только предугадывались, тут же рассыпались, не давали себя воспроизвести, а только манили и обещали снова когда-нибудь явиться, но уже не во сне, а наяву.

Может быть, позже, много лет спустя, на большой росстани Есенин, прощаясь с жизнью, с любимой, с отчим краем, будет мучительно вспоминать сегодняшние ночные стихи, и, исписав двенадцать черновиков, создаст тринадцатый, признает его беловым, уже не нуждающимся в исправлении, и эти стихи найдут отклик в миллионах людских сердец. Но в этой туманной мгле Есенин так и не смог вспомнить ни одного слова из созданного во сне, как ему представлялось, шедевра. Он вышел из амбара и, закинув голову, долго смотрел на золотые звёзды, следил, как они постепенно теряли свой блеск, свою яркость, словно покрываясь туманцем, как покрываются пеплом угли догоревшего костра.

Потом звёзды сошли на нет, их не стало, забелел, зарозовел, запунцовел восточный край неба, и, ёжась от росной свежести, Есенин подумал, что пора, пожалуй, будить Коляду и Костю и идти на берег Оки, дождаться там солнечного тепла, чтобы переплыть ставшую многоводной реку.

Он так и сделал, разбудил спавшего по соседству на сеновале Николая Сардановского, с ним на пару они подняли с постели Костю Ровича и втроём пошли через тальник и камыши к дымящейся белёсым туманом Оке.

Утро выдалось свежим, росным, обещавшим великолепие жаркого июльского дня. Не хотелось нарушать утренней тишины, шли молча. С задеваемых на ходу ветвей тальника дождём падали на них росинки. Вскоре встало солнце, и воздух начал заметно теплеть. Зазвонил колокол константиновской церкви. Звонарь сзывал прихожан к заутрене — был второй день праздника явления в Казани иконы Божьей Матери.

Казанскую в Константиново праздновали ежегодно по два-три дня; почти в каждом доме были на праздники бражка или самогонка, а в домах побогаче и казённая водка или даже бутылки вин с разноцветными наклейками.

Первым заговорил Николай. Он сказал, что отлично выспался и ему неймётся поскорее лезть в воду. Костя, взъерошенный, невыспавшийся, хватился, что забыл дома часы. Сергей заметил, что часы сегодня не понадобятся, а вот насчёт гробов можно подумать.

   — Не каркай! — остановил друга Николай и начал раздеваться.

За ним разделись Сергей и Костя.

Как и вчера, окская вода была шелковисто-мягкой и тёплой. В воду друзья вошли одновременно. Костя не то шутейно, не то всерьёз перекрестился, что вызвало ухмылку у Сергея.

   — С Богом! — кивнул головой Рович.

Полетели вверх и в стороны брызги. Вспенивая воду, три пловца пустились вперегонки, плывя одинаково — саженками. Минуты четыре вся тройка плыла ровно, но на пятой минуте Есенин немного вырвался вперёд.

Шлюзование Оки не усмирило её, наоборот, течение реки на этом участке стало более сильным, напористым, и Сергей понял, почему в селе не нашлось охотников плыть от берега до берега. Когда желанный берег приблизился, Сергей почувствовал лёгкое головокружение и сухость во рту. Последние взмахи рук стали заметно слабее. Но тут одна нога коснулась песчаного дна, и уставший пловец встал на дно и пошёл вброд. Сердце подступало к горлу. В носу защекотало и стало мокро и горячо. Он на ходу потрогал нос рукой — на пальцах заалела кровь.

«Этого ещё не хватало», — досадливо подумал он и постарался незаметно для рухнувших ничком в песок друзей ополоснуть руку и смыть кровь. Он опустился на мелкий, словно просеянный, мягкий серый песок. Кровь из носа и рта выползала струйкой, как алая змейка, предвестница беды.

Есенин, не поднимаясь, придвинулся к самой воде и торопливо омыл лицо. Это заметил Николай. Недовольный тем, что несколько отстал от друзей, он зорко глянул на Сергея и испугался:

   — Кровь? — И побледнел. — Что с тобой?

   — Чепуха. Лопнул малюсенький сосудик, — отмахнулся Сергей и предупредил: — Смотри, при матери не проговорись.

   — Не маленький. Понимаю.

Дотянувшись рукой до неотдышавшегося Кости, Николай пощекотал его и самодовольно сказал:

   — Мы совершили, друзья, подвиг. Это надо воспеть.

Позже, стихами, но не на листе бумаги, не в девичьем альбоме, а на дверной притолоке дома священника Смирнова Есенин нацарапал:

Сардановский с Сергеем Есениным,

Тут же Рович Костюшка ухватистый,

По ту сторону, в луг овесененный,

Без ладьи вышли на берег скалистый.

Написались и ещё две строфы, но они тут же и забылись. Ему случалось писать озорные, шутливые стихи, но они не западали в память.

На той же притолоке Сардановский тоже начертал стихотворные строчки, Есенин взглянул через плечо друга и прочёл что-то о лёгких кречетах, о Казанской иконе, о переплытии Оки рабами божьими Костей, Серёжей и Колей. Было там что-то и про Ильин день, который, как известно, празднуется двадцатого июля.

Но до Ильина дня Есенину не погостил ось, он поехал в Москву, так и не сказав матери о своей женитьбе из опасения, что она обидится и не простит сына и ещё неведомую ей сноху, живших невенчанными.

Ехал он не один, его попутчиком был Коляда — Сардановский, против своего обыкновения молчаливый и задумчивый. Всю дорогу в Москву — и на подводе до станции, и в поезде — Есенин был под впечатлением от как будто заново увиденного Константинова, от Оки, от луговых раздолий, перед глазами стояли мать Татьяна Фёдоровна, сёстры Катя и Шура, грустная, навсегда простившаяся с ним Наташа Шорина. Всё это сливалось в белое, душистое, как черёмуховый цвет, облако, может быть, потому, что Россия, чувствовал он, доживает последние дни мирной полосы своего бытия, и к ней неслышно, но неотвратимо подкрадывается, чтоб загреметь взрывом, братоубийственная война.