14

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ветер шёл из-за Оки широкой стеной, несильный и тёплый, нёс едва уловимый горьковатый запах нагретых трав. И рожь, ещё зелёная, с только что выметнувшимися метёлками усатых колосьев, пружинилась под ветром, то приникая к самой земле, то опять выпрямляясь, — полевая зелёная зыбь. На просторе голубизны одиноко и полновластно купалось солнце, а чуть ниже солнца висели жаворонки и, захлёбываясь от восторга, прославляли росяной утренний мир полей и солнца.

Есенин шагал знакомым просёлком — ржаным коридором среди родных полей. Не спешил. На плече котомочка со скудными вещичками — сундучок он бросил там, в роще, — пальтецо на согнутом локте, в руке шляпа. Изредка он останавливался, улыбался, подставив лицо ветру — ветер гладил его нежно, по-братски; и он напевал и насвистывал беспечно, словно жаворонок, недвижно повисший над головой...

Позади осталась школа. Узилище. Острог. Ад. Впрочем, почему же ад? Да, возможно, и ад, и Есенин прошёл все его круги. Но, кочуя по кругам, он времени зря не рассеивал, он жадно хватал всё, что ему было надобно, чего он жаждал: написаны первые стихи, встретился первый учитель жизни, появился первый и единственный пока друг. Он узнал изумительную девушку Таню, мелькнувшую, как счастливая улыбка. Замаячило явственно его будущее — в литературе. Только в литературе и нигде больше...

Теперь, отсюда, как бы плывя по зелёной зыби и оглядываясь назад, он понимал, что ада не было — была обыкновенная провинциальная школа с законами суровыми и неумолимыми, но с такими привлекательными часами, что потом вспомнятся как первые радости бытия. А всё суровое, мелочное, никчёмное забудется, исчезнет навсегда. Разве что вспыхнет перед мысленным взором когда-нибудь блеск ножа...

Сзади возник, неясно, отдалённо, тупой стук копыт — кто-то скакал сдержанным галопом. Есенин определил это по музыке лошадиного бега, которую знал наизусть. Топот, нарастая, становился отчётливей. Какое-то чутьё, неподвластное человеку, заставило его прикрыть веки и представить тот момент, когда мимо поповского сада пронеслась всадница на рыжей лошади и плеснулось тогда в глаза голубое пламя платья и длинный прозрачный шарф на шляпе-цилиндре. У него туго заколотилось сердце. Он оглянулся, когда услышал над собой конский храп, — это была она — всадница в голубом платье, с тем же лёгким шарфом на шляпе. Он сошёл на обочину, уступая дорогу.

Она прошла на сдержанном галопе, мельком взглянув на одинокого в этом пустом поле путника. Проплыла мимо небольшая злая морда золотисто-рыжей кобылы с прижатыми ушами, с розовыми напряжёнными ноздрями, с выгнутой породистой шеей; лоснящийся, словно отполированный бок, прикрытый посередине длинно свисающим платьем. Подковы высекали лёгкую пыль. Всадница держалась в седле прямо и уверенно. Вдруг она, осадив лошадь так, что та присела на задние ноги, круто повернула её.

Лошадь приблизилась к Есенину шагом, остановилась поперёк дороги, преградив ему путь. Он стоял поодаль, почтительный, смиренный, но нисколько не смущённый. Всадница окинула его взглядом с головы до ног: котомочка за плечом, пальтецо через руку, под курткой — сахарной белизны рубашка. Странник. Пилигрим.

   — Ты кто? — спросила она требовательно, в упор.

   — «Вы», сударыня, — поправил он её застенчиво, но решительно.

Она вскинула голову — в этом движении сказывались её нетерпение и нетерпимость.

   — Хорошо. Так кто?

   — Есенин.

   — Константиновский? — Она как будто удивилась. — Почему я вас ни разу не встречала?

   — Я учился на стороне и редко бывал дома. — Он стоял потупясь, точно тяготясь этой встречей и этим расспросом. Она сказала:

   — Подойдите. Ближе.

Он не торопясь подошёл. Рукой, затянутой в белую перчатку до локтя, она коснулась его подбородка и слегка приподняла лицо. Брови на нём расходились как-то буйно, напоминая о гульбе и набегах древней вольницы; глаза в тяжеловатых веках не голубые, а тёмно-синие — голубизна лишь пробивалась сквозь эту синь упругими родниками, как скрытая страсть; нос прямой, хорошей формы, очертания рта нежные и властные, и волосы, словно навсегда пропитанные августовским солнцем, как будто дышали степным ветром — настолько были воздушны...

Истекло, быть может, полминуты, а она всё не отпускала это лицо: красиво ли было оно? Нет. Оно было прекрасно, по-русски прекрасно!..

От перчатки шёл чуть внятный запах духов. Есенин безотчётно улыбнулся. Он ещё не знал, что улыбка его непостижима, она обрушивалась на человека, как весенний проливной дождь, и в струях этого ливня купалось босоногое наше детство. Так вот он улыбнулся и тихо, но настойчиво отвёл её руку. Рука упала — белая перчатка на голубом платье.

Есенин успел оценить чуть прикрытые глаза, тёмно-русые волосы, небольшой сомкнутый рот, высокую женственную шею, подчёркнутую закрытым воротом. Что-то неясное, что трудно, а может, и невозможно объяснить, разгадать, — подобно обречённости — соединяло их незримыми узами. Это почувствовали они оба — она, вероятно, полнее, тревожней, чем он, — и оба не смогли бы постигнуть того, что произошло: всё как будто осталось на своём месте, и всё-таки всё сдвинулось, всё преобразилось.

Очнувшись, всадница ударила лошадь стеком, и та пошла во весь опор. Невдалеке свернула с дороги и понеслась целиной, по зелёной зыби. Рыжая поджарая кобыла, закидывая ноги к морде, махала длинными прыжками и летела, будто и не касаясь земли.

Домой Есенин пришёл только после обеда: ему некуда было спешить. Он брёл тихо, покачиваясь: чувства, налетевшие внезапно и оглушительно, как ураган, сбивали шаг. Он не понимал, что произошло, да и произошло ли что-нибудь на самом деле. Потом, в сотый раз представив встречу с этой женщиной, он приходил к выводу, что случилось нечто необыкновенное и, главное, впервые в жизни. Он по-мальчишески ликовал.

В избе он застал одну Катю — мать с маленькой Шурой ушла, а куда — не стал расспрашивать. Катя, обрадованная, запрыгала возле него, хлопая в ладоши.

   — Серёжа приехал! Серёжа приехал! — Девочка без памяти любила брата, и всякий раз появление его в доме было для неё праздником. Катя стала торопливо и сбивчиво объяснять что-то про мать, про Шуру, а он, переполненный своими чувствами, своими взбудораженными думами, слушал и не слышал её; машинально потрепал её по мягким волосам и быстро вышел из избы.

В амбаре он швырнул на топчан тощую котомку, сбросил куртку, разулся и, прихватив холщовое полотенце, босиком побежал на Оку: потянуло искупаться. Он спускался к реке меж репьёв, тропой, вдоль забора. А там, за этим высоким забором, в тенистом помещичьем саду, было глухо, безжизненно, и хозяйка, отважная всадница, проехав в ворота на своей золотисто-рыжей кобылице, скрылась от людских глаз; там, в белом особняке, шла своя жизнь, совершенно непохожая на ту, которую вёл он.

Есенин купался долго, дважды пересёк реку — дорвался, как в детстве. Потом лёг на берегу погреться на солнышке и отдохнуть. Назад подымался в гору медленно, немного усталый, но посвежевший, будто струи родной реки смыли с него всю грязь, пыль и паутину школы, где он, как схимник в обители, провёл три года.

Мать уже знала, что вернулся сын, и старалась поскорее прибраться. Она успела вымыть пол в избе и теперь домывала в амбаре.

Есенин увидел её издали, стоящую в раскрытой двери с подоткнутым подолом, с тряпкой в опущенной руке. Другой рукой она поправляла волосы, выбившиеся из-под платка. Возле крылечка Катя держала за плечики маленькую Шуру, малышка начала уже ходить.

   — Мама! — закричал Есенин и побежал босой по травянистой тропке.

Он схватил мать за локти и как бы выдернул её из амбара на свет. Он целовал её с весёлой безудержностью стосковавшегося по родному очагу человека. Он целовал её поседевшие виски, глаза, руки, плечи; он даже приподнял её в порыве преданности, и она, счастливая, в слезах радости, взмолилась:

   — Серёженька, сынок, что же ты меня так тормошишь, я же не девчонка...

Оставив мать, он упал на лужайку, катался по траве, по жёлтым одуванчикам — только пятки сверкали. Потом лёг на спину, раскинув руки, будто собирался обнять всю землю. Немигающий взгляд утонул в небе.

   — Мама, — заговорил он, — ты здесь?

   — Здесь я, здесь. Где же мне быть?..

   — Мама, спасибо тебе за то, что ты меня родила. Мне так хорошо жить на свете, я так счастлив... Весь мир для меня... травы цветут, жаворонки поют, солнце светит — для меня... Будущее — моё. Книги — ах, сколько их создано! — мои! Сокровища людского духа и сердца, поэзия, любовь, горести человеческие, берёзы, травы, твои глаза, мама, — всё, всё моё!.. И школа уже позади!

Мать понимала, что он разговаривает сам с собой, она встревожилась: для неё это было непонятно и необъяснимо.

   — Вставай, Серёжа... Ты, наверно, голодный, пойди поешь...

Он послушно встал, уже тихий, с застенчивой, затаённой улыбкой.

   — Сынок, что это от твоей котомки керосином пахнет? Аль пролил нечаянно?.. — Мать вернула его в прошлое, которое было как будто уже далеко, и он досадливо поморщился, отмахиваясь:

   — Так, пустяки...

Мать отметила для себя: с этим керосином что-то связано, и, должно быть, неприятное, но допытываться больше не стоит.

   — Пойдём в избу, сынок, я тебя покормлю.

Есенин вскинул на руки маленькую Шуру, улыбнулся, разглядывая её, и она сейчас же улыбнулась в ответ, обнажились два белых смешных зубика. Он ступал босыми ногами по дорожке, трава холодила пальцы, а сердце холодила тревога, неосознанное предчувствие чего-то такого, что неминуемо должно застигнуть его, захлестнуть.

Солнце катилось к закату, и там, за белым барским домом, за рекой, за лесом уже начинался закатный пожар. Он с каждой минутой разгорался всё шире и пышнее. Есенин взглянул на белый дом, охваченный оранжевым пламенем, и вошёл в избу, невольно думая: «Что она сейчас делает, интересно?» И забыла, наверно, о нём. Он всё время ощущал прикосновение её руки к своему лицу, внимал тонкий запах духов, исходивший от перчатки.

Мать собирала на стол. Она вынула из печи чугунок со щами, от которых пахло перепрелой капустой, вываренным мясом, картошкой, тем вкусным запахом, что связан с детством. Принесла из погреба холодного молока, залила им пшённую кашу в гончарной крышке. Потом приткнулась к краешку стола, посадив на колени Шуру, стала смотреть на сына, как он ест. Был он молчалив, сосредоточен и хмур. Она не могла постигнуть, отчего произошла в нём такая резкая перемена. Может, оттого, что про керосин спросила, а может быть, стихи сочиняет. Нет, когда сочиняет, он бывает весёлым, прохаживается взад и вперёд, насвистывает тихонько, улыбается чему-то, даже смеётся. Тут что-то другое...

   — Взрослый-то ты какой стал, Серёжа, прямо мужик...

Он похлебал щей, кашу съел всю — он любил пшённую рассыпчатую кашу с ледяным молоком.

   — Мама, достань, пожалуйста, мой серый костюм, — попросил сын, — рубашку дай чистую. И ботинки тоже достань.

Это было то праздничное, чего он не брал в школу. Мать встала.

   — На улицу пойдёшь, сынок?

   — Нет, не пойду.

   — Сходил бы к Смирновым. Аня Сардановская приехала.

   — Завтра схожу. — Волосы его после купания высохли, он подошёл к зеркалу, висевшему в простенке между окнами, и стал причёсываться деревянным гребешком. Катя, не отходя ни на шаг, глядела на него с обожанием.

Мать принесла костюм, ботинки, рубашку. Есенин оделся. Повязал галстук. Прошёлся по избе. Мать концом фартука смахнула навернувшуюся слезу.

   — Что ты, мама?

   — Хороший-то ты какой у меня, Серёжка.

Он нравился самому себе и от этого был внимателен и ласков. Он ещё раз поцеловал мать и вышел из избы.

Остановился у крыльца, кинул взгляд на особняк, пылавший в багровом закате. Подступил к амбару, застыл на мгновение у чёрной раскрытой двери. Вошёл. На старом месте топчан, застланный постелью — белели подушка, простыня, к одеялу из лоскутьев пришит пододеяльник. Стол накрыт белой скатертью, на столе — лампа. Он зажёг её, и стало вдруг по-домашнему уютно от огня в этом уединённом углу. Все бумаги, наброски стихов, черновики, привезённые им, мать положила заботливо возле лампы. Он тут же покинул амбар — боялся, что не совладает с собой, сядет к столу, возьмёт карандаш и про всё забудет.

Сумерки лились сверху и гасили пожар за рекой. Вскоре он совсем померк, лишь тлели его остатки — незалитые головни.

Есенин ходил по дорожке, мимо густых зарослей вишен, которые всё плотнее окутывала темень, — в дальний конец и обратно, к амбару. На траву падала роса. Свежесть пробиралась под пиджак, к сердцу... К щекам прохлада приложила свои ладони. Похолодели пальцы...

Рядом очутилась мать.

   — Что ты всё ходишь, сынок, что ты маешься?..

   — Не знаю, мама.

   — Отдохнул бы с дороги, ведь устал небось.

   — Иди, мама. — Он мягко коснулся её плеча. — Иди. Я скоро лягу.

Мать пошла, крестясь и шепча:

   — Спаси его, Царица Небесная...

У калитки она повстречала Тимошу Данилина. Тот как бы стеснялся своего высокого роста и от этого чуть сутулился, застенчивый, услужливый. Он расправил складки косоворотки, снял шляпу:

   — Здравствуйте, Татьяна Фёдоровна! Серёжа дома?

Мать обрадовалась, заговорила торопясь:

   — В саду он. Всё ходит, ходит, должно, расстроен чем-то. А чем — не могу взять в толк. Пойди к нему, Тимоша, расспроси, растормоши...

   — Хорошо, тётя Таня. Постараюсь.

Она растворила калитку пошире, пропустила его в сад, а сама осталась ждать, а чего ждать, сама не знала; ей всё казалось, что сыну грозит какая-то опасность.

   — Серёжа, где ты? — послышался голос Тимоши в тёмном саду.

   — Здесь я, — отозвался Есенин. — Иди сюда! — Но сам с неосознанной надеждой рванулся навстречу товарищу. Они обнялись.

   — Ты что же, — заговорил Данилин с укоризной, — приехал утром и никому не показался! Загордился, что ли?..

   — Грустно шутишь, Тимоша, — отозвался Есенин. — Не до гордости мне сейчас. Да и гордиться-то нечем... Легла на душу какая-то тяжесть, давит так, что вздохнуть больно, в рёбрах отдаёт. Не могу избавиться от этой боли...

Данилин поёжился от свежести. Есенин заметил это, увёл его в амбар.

   — Здесь теплее. Садись на топчан. — Сам сел на табуретку у стола, потрогал бесцельно бумаги. Тимоша кивнул на исписанные листки:

   — Что-нибудь новое сочинил?

   — Сочинил, Тимоша. Поэму о Евпатии Коловрате, рязанском богатыре. Былины, должно быть, повлияли...

   — Самому-то нравится?

   — Нет. Стилизация.

   — Прочитаешь?

   — Конечно!

Они сидели друг против друга, и грели их теплота и доверчивость, которыми с давних пор прониклись их сердца. Тимоша окинул взглядом амбар, где в углах скопилась глухая чернота и что-то шуршало. Жёлтой лужицей дрожал на столе слабый свет лампы.

   — А у тебя, знаешь, уютно, Серёжа. Это, безусловно, не зал в барском особняке... Зато здесь свила себе гнездо поэзия!

Есенин молчал, пытался вздохнуть, но не мог: действительно мешала боль в рёбрах. Тимоша наблюдал за ним с дружеской и озабоченной улыбкой.

   — Может быть, ты влюбился, Серёжа?

   — Нет, до этого пока не дошло, — ответил он. — А что, разве заметно?

   — Беспричинно вздыхать не станешь... Я к тебе вроде бы как посол.

   — От кого же? — Есенин встревожился.

   — От Лидии Ивановны Кашиной.

   — Зачем я ей понадобился?

   — Понравился ты ей, — сказал Тимоша. — Интересный, говорит, молодой человек. И лицом хорош, и держится приятно — настоящий интеллигент... А когда узнала, что ты сочиняешь стихи, загорелась вся, разволновалась... Она ведь, в сущности, одна здесь. Муж в Петербурге, большой чиновник или генерал... Единственное её развлечение — выезды на лошади в поле, музыка, книги, кстати, на многих языках. С детьми занимаюсь в основном я...

Есенина подмывало желание не только пойти, а побежать с Тимошей в барский дом, в другой, как ему представлялось, мир, светлый, чистый, необычайный. Но он нашёл в себе силы отказаться:

   — Я считаю, Тимоша, что из меня не выйдет человека для барских развлечений. Да и с какой стати? Я и видел-то её лишь один раз... чисто случайно. За приглашение благодарю...

   — А ты, оказывается, с характером, — сказал Тимоша, несколько удивлённый и не без гордости за товарища. — Цену себе знаешь. И я начинаю кое о чём догадываться... Ну, я пойду...

Есенин проводил Тимошу Данилина до калитки и вернулся в сад. В первый момент он пожалел, что не пошёл с ним, — оставаться одному в темноте было бесприютно и нерадостно, а спать, как назло, не тянуло. Сел на скамеечку, вздрагивая от сырости. До его слуха донеслись слова, сказанные торопливо и настойчиво:

   — Татьяна Фёдоровна, я бы хотела повидать вашего сына. Он дома?

Есенин узнал этот голос и тотчас встал.

   — Милости прошу, — ответила мать. — Он в саду. Я его сейчас позову.

   — Не надо, — сказала Кашина, проходя мимо неё в калитку.

Есенин очутился рядом.

   — Лидия Ивановна, добрый вечер, — произнёс он слегка дрогнувшим голосом. — Извините, что я заставил вас...

Она прервала его:

   — Почему вы отказались от приглашения? Вы хотите, чтобы я сделала это сама?

   — Я постеснялся, а если сказать откровенно, не посмел...

Они сели на скамеечку, врытую возле амбара. Из приоткрытой двери свет лампы, с усилием раздвигая темень, косо падал на траву.

   — Тимофей Петрович, — заговорила она приглушённо, — сказал мне, что вы пишете стихи... и неплохие... А я так люблю поэзию. Мне бы хотелось познакомиться и с вашими стихами, и с вами... Приходите, пожалуйста, я буду рада видеть вас у себя...

   — Спасибо, приду, — ответил Есенин и подумал, что она была в этот момент не такая, какой он видел её в поле на рыжей лошади, не властная и нетерпимая, а обыкновенная женщина, одинокая и немного грустная.

Она поднялась и заглянула в амбар. Держась за косяки двери, с изумлением озирала она это утлое гнездо, приметила на столе возле лампы стопочку бумаг.

   — Здесь вы и работаете?

   — Да.

   — Разве так можно?

   — Писать везде можно. Было бы о чём и как.

   — Это, пожалуй, верно... — Она повернулась к нему. — Прощайте, Сергей Александрович. Доброй ночи.

Она пошла через улицу в сторону своего белого дома, и вскоре её чёрное платье слилось с темнотой ночи.

Есенин вернулся в амбар. Разделся, аккуратно повесив пиджак на гвоздь, затем загасил лампу и лёг на соломенный матрас под одеяло. Постель была прохладной, и он сжался, подтягивая колени к подбородку. А согревшись, вытянулся, закинул руки за голову, глядел в глухой мрак, скопившийся под крышей. В углу мышь точила зубы, прогрызая новый для себя ход, грызла без устали, упорно и методично, как заведённая. Это походило на торканье сверчка на печи. Под эти однообразные, с детства привычные звуки он задремал. Над головой его роились слова, слова укладывались в строчки, выстраивались строфы. Образы вспыхивали в мозгу и тут же истлевали, и память в полусне не в силах была задержать их, запечатлеть — он уснул.