32
В середине лета «Почём-Соль» получил командировку на Кавказ.
— И мы с тобой.
— Собирай чемоданы.
Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.
Секретарём у «Почём-Соли» мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту — Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подмётки режет.
Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. «Почём-Соль» железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев — скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о жёлтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона «вне всякой очереди», у дежурного трясутся поджилки.
— Слушаюсь: с первым отходящим.
С таким секретарём совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки.
Одновременно Гастев и… администратор наших лекций.
Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске, после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала — лекция запрещается.
На этот раз не спасает ни жёлтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейссовский бинокль.
Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, «рокамболические» наши биографии — и под конец ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.
С «Почём-Солью» после такой статьи стало скверно.
Отдав распоряжение «отбыть с первым отходящим», он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лёг в своём купе — умирать.
Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно-молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветлённым, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним.
А на ночь принял касторки.
Поезд шёл по Кубанской степи.
К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал верёвку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе «Почём-Солью». Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черёд действию касторки.
Волей-неволей «Почём-Соли» пришлось встать на ноги.
Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь «Почём-Соли» к «покушать» и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищёлкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой.
«Почём-Соль» обращался к Есенину молящим голосом:
— Серёженька, уйди, пожалуйста.
Причмокивания и прищёлкивания становились яростней и язвительней.
— Серёжа, ты знаешь, как я люблю помидоры… у меня даже сердце начинает болеть…
Но Есенин был неумолим.
Тогда «Почём-Соль» ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши.
Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать ещё громогласней и нестерпимей.
«Почём-Соль» срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. «Почём-Соль» хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увёртывался.
Тогда жертва кричала грозно и повелительно:
— Гастев, наган!
— А я уже всё съел.
И Есенин показывал пустую тарелку.
Мы лежали в своём купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую «Мадам Бовари». Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону — пошёл галдёж по всему составу.
Мы высунулись из окна.
По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребёнок.
Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида.
Есенин ходил сам не свой.
После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно.
Оно не безынтересно.
Привожу:
«Милая, милая Женя. Ради бога, не подумайте, что мне что-нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащённо напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдёт и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз, в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но всё это только ускорение или выпукление. По намёкам это известно всё гораздо раньше и богаче. Трогает меня в этом только грусть за уходящее, милое, родное, звериное и незыблемая сила мёртвого, механического.
Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребёнок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод — для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живоголого, и этот маленький жеребёнок был для меня и вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребёнка тягательством живой силы с железной…
Простите, милая, ещё раз за то, что беспокою вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определённый и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены без славы и без мечтаний. Тесно в нём живому, тесно строящему мост из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нём не живут, челнок выдолблен, а в нём не плавают».
А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм — «Сорокоуст». Жеребёнок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлён в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.
Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в «Сорокоусте»:
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро, в колодце.
В Петровском порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.
В «Сорокоусте»:
Сё изб деревенчатый живот
Трясёт стальная лихорадка.