5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Одиночество! Его было трудно объяснить, невозможно! Никогда ещё в жизни у Есенина не было столько дел, связей с людьми, такого многолюдства вокруг. Сытинская типография, университет Шанявского, где на иные лекции профессоров Тимирязева, Сакулина, Сперанского собиралось до четырёхсот слушателей, в основном людей есенинского возраста. Суриковский музыкально-литературный кружок, где его, поэта из народа, встретили по-дружески, даже, можно сказать, по-братски; дом Кошкарова-Заревого; семейство Изрядновых; семья Крыловых; редактор журнала «Мирок» Владимир Алексеевич Попов, печатавший стихи Есенина; опекающий его старший друг большевик Владимир Евгеньевич Воскресенский. Девушка, которую все считают его невестой, милая и умная Аннушка Изряднова; даже московская охранка, прикрепившая к нему, Есенину, своих филёров-соглядатаев. И всё же Есенин ещё никогда и нигде не чувствовал такого одиночества, как теперь здесь, в Москве.

«Вот уж точные и меткие слова вложил Грибоедов в уста своего Чацкого: «И в многолюдстве я потерян, сам не свой». Но я не скажу, как Чацкий: «Нет, недоволен я Москвой». Москва тут ни при чём. Дело во мне самом », — думал Сергей.

Одиночество изнуряло Есенина, холодило его молодые мысли, делало его на много лет старше, нагоняло тоску, от которой некуда было деться.

Он ещё не подозревал, что чувство полного одиночества станет его постоянным и неутомимым спутником до гробовой доски.

Борясь с ледяным дыханием одиночества, Есенин делил своё время между общением с людьми и писанием стихов, боясь остаться один на один со своими раздумьями. Больше всего его удивляло и тревожило, что даже Анна, его любовь, девушка, понимающая каждое движение его души, каждую написанную им строчку, не может заслонить его от этого властного и всесильного одиночества.

И только друг его ранней, неповторимой юности Гриша Панфилов, оставшийся в Спас-Клепиках, в лесной рязанской стороне, светил ему дружески издалека, как светит одна-единственная звезда, льющая тёплый свет сквозь стужу немыслимо огромного космического пространства.

Если бы Анна Изряднова знала подлинную силу любви, привязанности и преданности Есенина Григорию Панфилову, она ревновала бы любимого ею Сергея не к константиновской Наталье, а к чистому душой, умному, кристально честному в словах и делах Грише Панфилову, который был ближе, родней, любимей, нужней Есенину, чем Анна.

День, когда приходило письмо от Гриши Панфилова, Есенин считал счастливым днём. Он оживал, вспоминал дни, когда всё было впереди и дали синели неизведанным, невыразимым словами счастьем.

На другой день после встречи с Горьким Есенин почувствовал душевную потребность поделиться с далёким другом своими радостями и печалями. Он достал из ящика стола свою фотографию: юноша в белой рубашке с пышным бантом сидит на мягком стуле боком, облокотившись на спинку, длинноватые светлые волосы кудрявятся на концах, в глазах ясная синь, губы мальчишески припухшие. На обратной стороне фото написал, похвалившись, зная, что найдёт радостный отклик в сердце друга школьных лет: «Распечатался я во всю ивановскую... Псевдоним мой «Аристон» сняли. Получаю 15 к. за строчку». Он, конечно, написал другу о встрече с Горьким, рассказал, как нёс его вместе с сытинскими наборщиками на руках, как по-свойски обнял его прославленный писатель за плечи.

Ожидая ответа, Есенин всё время пребывал в возбуждённом состоянии, он не только надеялся, но попросту знал, что Гриша поспешит откликнуться на его весть о первой, пусть пока скромной победе, не позволял сознаваться себе, что ждёт дружеских поощрительных слов.

Письмо пришло скорее, чем он предполагал. Адрес на конверте, написанный корявым незнакомым почерком, слепился в один ком и тяжелил чужой пакет. Распечатать его недоставало сил. С тёмными предчувствиями заставил себя разорвать конверт, прочитал коротенькие, скупые строчки: «Гриша, сынок наш помер, перед смертью спрашивал, нет ли весточки от тебя, Серёжа, я сказала, что, мол, нет, Гриша тяжко вздохнул: и тут, дескать, не повезло, больше ничего не промолвил, с тем и помер...»

Горе ударило Есенина в самое сердце, швырнуло на койку. Он зарылся лицом в подушку, плечи его содрогались от беззвучного плача, стиснутые зубы скрипнули, в висках стучало. С трудом оторвал голову от мокрой подушки, встал бледный, качающийся от слабости, машинально втиснул руки в рукава пальто, нахлобучил на рассыпавшиеся волосы шапку и, не застёгиваясь, вышел, позабыв запереть дверь, — оставаться одному в мёртвой тишине и темноте было не по силам. Стужа накалила воздух, крепко, как на севере, схватила снег, обжигая, дохнула в лицо. Есенин побрёл наугад по переулку, перелезал через не убранные дворниками сугробы.

Из ярко освещённых дверей ресторана «Древность» вывалились подвыпившие мужчины — бородатые, в дорогих шубах, и крикливо оживлённые накрашенные женщины. Они залезли в извозчичьи сани с медвежьими и волчьими полстями, и сытые лошади, взметая розоватый в свете фонарей снежный прах, понесли их в студёную мглу. Эти люди вызвали у Есенина чувство острой ненависти: веселятся, толстокожие, и нет им никакого дела до прекрасной, умной юности, которую на двадцатом году жизни безжалостно оборвала смерть: остановилась горячая кровь в жилах, замерло навсегда сердце, погасла живая мысль, не успев расправить широкие крылья.

Есенин стал кружить в лабиринте глухих, проложенных вкривь и вкось переулков. Теперь он ощутил полностью, до предела своё, как ему представилось, волчье одиночество. На всём свете — один.

Вспомнились строчки друга Горького — Скитальца:

«В комнате унылой, тишиной объятой —

я и мои мысли, больше никого».

Никого? А чистая душа Анна? Как же он забыл об Анне?

Пожалуй, ближе её человека пока что у Есенина нет. Надо на что-то решиться. И вдруг озарило: сделаю ей предложение, если согласится, женюсь. Хватит болтаться без присмотра, бесприютно, неприкаянно. И тут же подстерёг вопрос: а любит ли он её? Честного до конца ответа не находилось. Страсти к ней он не испытывал, была Анна стыдлива и, может быть, от этого холодна, как будто даже рассудительно-расчётлива, и это невольно сдерживало его порывы. Но он к ней привык, её дружески непритворные поощрения вдохновляли. Почему на её месте не Наташа Шорина? Та поведёт взглядом серых огромных глаз, словно обдаст с головы до ног пламенем; неповторимым, с дикой грацией движением закинет локти за голову, чтобы поправить тяжёлые косы, и от этого движения волнующе раскроется грудь, девическая, не тронутая объятиями, и нахлынувшая тоска измучит сердце до изнеможения...

Домой Есенин вернулся поздно; не зажигая света, не раздеваясь, сел у окошка, бездумно глядя на мерцающий в голубых лунных вспышках сугроб. Сзади скрипнула кровать, и кто-то осторожно кашлянул. Есенин, вставая, строго спросил:

   — Кто здесь? — чиркнул спичку, чтоб зажечь лампу. На кровати поверх одеяла сидела Олимпиада Гавриловна Крылова, беличья шубка её лежала рядом. Она улыбалась смущённо и виновато, всё такая же женственно влекущая, с розовым лицом, с открытой полной шеей, обвитой нитью матовых жемчужин.

   — Как вы здесь очутились? — Он поспешно снял пальто, повесил его на гвоздь за печкой.

   — У вас была не заперта дверь, я вошла — никого. Вздумалось дождаться вас. Стало как-то уютно. Даже вздремнула немного. — Она всё ещё не могла оправиться, стесняясь своей неуместности здесь, наедине с Есениным. — Сергей Александрович, почему вы не показываетесь у нас? Мы соскучились...

   — Время не выкраивается, Олимпиада Гавриловна. Работаю, а потом сразу в университет... Да и других дел хватает — в журнале. Я ведь начал печататься. Вот, поглядите.

Он раскрыл перед ней журналы со своими стихами. Женщина не спеша прочла их, тихо вздохнула, взглянув Есенину в глаза.

   — Трогательно, за сердце берёт. Прямо не верится, неужели это вы написали? Не ожидала. Сознаюсь, мне казалось — вот, мол, хочет погордиться, отличиться от других и стал называть себя поэтом, кому это не лестно? А выходит, вы и на самом деле стихотворец. От души поздравляю.

Он рассеянно слушал воркующие голубиные переливы её грудного голоса, думая, что явилась она сюда, чтобы развеять своё одиночество, и в этом смелом её посещении ему открылась её вечерняя печаль. Женщины, он начинал догадываться об этом, всегда будут жаловать его своим вниманием, от которого никуда не скроешься.

   — Вам радоваться надо, Сергей Александрович, удача-то какая! А вы вон какой хмурый, грустный. Отчего это?

Есенин ответил, отводя глаза:

   — У меня умер друг. Единственный. Он был мне дороже брата.

Олимпиада Гавриловна искренне огорчилась и, выражая сочувствие, как-то по-бабьи всплеснула руками и молитвенно сложила их на груди:

   — Ах ты Господи, горе-то какое! Молоденький, и лишился лучшего друга! Да вы не убивайтесь так, не отчаивайтесь, себя пожалейте...

Она быстро подошла к нему, обняла его голову, с материнской теплотой прижала к себе, нежно поцеловала в макушку, шептала, утешая:

   — Бедненький мой, Серёженька. Один остался, без поддержки. Пожалеть вас хочется, головушка моя умная, удалая... — Шепча, она ерошила его мягкие волосы, перебирала пряди длинными наманикюренными пальцами в дорогих перстнях. — Вот заглядывайте к нам чаще, мы развеселим... А то так я и сама буду навещать вас. Вы ведь не из тех, кого забывают. Знаете, кого вы напоминаете? Леля из сказки.

Он осторожно отнял её руки, поглядел ей в лицо, на вялый и печальный рот.

   — Я женюсь, Олимпиада Гавриловна.

Она попятилась к кровати, неловко, потерянно села.

   — Когда?

   — Завтра сделаю предложение.

   — Кто она?

   — Корректор.

   — Красавица?

   — Нет. Скорее симпатичная.

   — Не будет у вас семейной жизни, — предсказала Олимпиада Гавриловна твёрдо и убеждённо. — Не будет счастья.

Он вздрогнул, словно она притронулась к ране, к больному, саднящему месту. Он почувствовал, что она угадала его будущее безобманным женским чутьём.

   — Почему вы так думаете? — глуховато спросил он.

   — Я не думаю, а знаю. — Олимпиада Гавриловна уверенно глядела на него, снисходительно улыбаясь слабыми, капризно изогнутыми губами. — Вы ещё слишком молоды, неопытны, чтобы жениться, да ещё и на некрасивой. Не выдержите. И мой вам добрый совет: не калечьте жизнь ни себе, ни ей. Одумайтесь сейчас, пока ещё не поздно.

   — Бог знает, что вы говорите, Олимпиада Гавриловна. — Есенин мысленно отмахивался от неё, как от наваждения, в то же время где-то в глубине сознания он понимал, что она права — в чём-то неясном, не имеющем формы, но, может быть, вопреки логике права. Но и приняв правоту её сердечного постижения, он упрямо, как бы назло себе, заверил: — Это уже решено.

   — Смотрите, Сергей Александрович. Чует моё сердце — делаете ложный шаг. — Она взяла с кровати шубку и спросила сухо: — Вы проводите меня до извозчика?

   — Конечно. — Он помог ей одеться. Перед тем как покинуть комнату, она не без горечи сказала:

   — Я вам принесла кое-что. Корзинка под столом.

   — Зачем вы это? Я ни в чём не нуждаюсь.

   — Так мне захотелось;

Чёрное небо роняло звёзды, они распарывали темень то в одном месте, то в другом, гасли, сжигая в пламени своём некую непостижимую тайну. Снег тускло блестел. Есенин вёл женщину под руку, дивясь тому, что вот она явилась совсем иной, чем раньше, простой и более умной. Как разительно могут меняться люди! Или он её раньше не разглядел? На Коровьем валу он посадил её в санки, накрыл ноги волчьей полстью.

   — Горю вашему я сочувствую, Серёжа. Держитесь крепче. Выстоите, вы сильный.

Она нагнулась, обняла его, притянула к себе и поцеловала в губы. Пахли её губы морозцем и ещё чем-то домашним.

   — А вы помните Новый год? Как раз здесь мы, счастливые, вывалились из дровней.

Есенин кивнул:

   — Помню...

   — До свиданья, Сергей Александрович. — Она вынула из муфты руку, помахала ему ладошкой, а потом резко — кучеру: — Пошёл!..

Есенин поплёлся обратно, угнетённый, истерзанный, полный чувства смятения от нечаянной встречи с этой открывшейся в новом свете женщиной, от её зловещих, как у цыганки, слов. Навязчиво звучали они: не будет жизни, не будет счастья! Они поколебали в нём уверенность, родили недобрые предчувствия. Он шёл зимней улицей в холодной пустоте, где, казалось, не было ни сытинской типографии, ни доброго великого Горького, ни Анны Изрядновой, невесты, будущей жены. «Вот приду домой, — упрямо подумал он, — и сразу засяду за стихи. И никакая сила не помешает мне писать».

И верно, в этот вечер, подавляя уныние и усталость, он написал стихотворение «Кузнец» — самое горькое стихотворение той поры. Оно было, вероятно, самым неесенинским из всего им написанного, как будто его рукой водил Филипп Шкулёв или Леонтий Котомка: их талантом управляла гражданская позиция. Он взыскательно и пристрастно перечёл только что написанные стихи и покачал головой: «Нет, это не Есенин».

Душно в кузнице угрюмой,

И тяжёл несносный жар,

И от визга и от шума

В голове стоит угар.

К наковальне наклоняясь,

Машут руки кузнеца,

Сетью красной рассыпаясь,

Вьются искры у лица.

Взор отважный и суровый

Блещет радугой огней,

Словно взмах орла, готовый

Унестись за даль морей...

Куй, кузнец, рази ударом,

Пусть с лица струится пот.

Зажигай сердца пожаром,

Прочь от горя и невзгод!

Закали свои порывы,

Преврати порывы в сталь

И лети мечтой игривой

Ты в заоблачную даль.

Там вдали, за чёрной тучей,

За порогом хмурых дней,

Реет солнца блеск могучий

Над равнинами полей.

Тонут пастбища и нивы

В голубом сиянье дня,

И над пашнею счастливо

Созревают зеленя.

Взвейся к солнцу с новой силой,

Загорись в его лучах.

Прочь от робости постылой,

Сбрось скорей постыдный страх.

Исправив и несколько раз переписав, Есенин сунул стихи в ящик стола, вздохнул, разогнул спину. Нужно было приготовить себя к бессоннице, к невесёлым раздумьям, но — странное дело! — стало как будто полегче, словно выпил целительного лекарства, утоляющего страдания. Разделся, лёг в кровать и провалился в глухой сон.

Утром, придя в корректорскую, Есенин отозвал Воскресенского в сторону и несмело, словно извиняясь за явное несовершенство сочинения, положил перед ним листок с колонкой аккуратных ровных строчек. Корректор пробежал глазами написанное, потом удивлённо блеснул очками на поэта.

   — Это что-то новое в вашем творчестве. — Прочитал ещё раз, более строго и внимательно. — Молодец, Сергей Александрович! Я, с вашего разрешения, отправлю это в газету «Путь правды». Сам. Не возражаете?

   — Пожалуйста, — пожал плечами Есенин, небрежностью ответа прикрывая своё волнение и робость. — Думаете, напечатают?

   — Непременно. Как же иначе...

Есенин смотрел на него, на широкие плечи, на чистый, испещрённый ломаными морщинами умный лоб, на медлительные движения, на ладную его стать, и благодарил судьбу за то, что она свела его с этим человеком.

   — Вы чем-то обеспокоены, Сергей Александрович? И лицо как будто не ваше, помятое. Бессонница?

   — Гриша Панфилов умер, — тихо сказал Есенин. — Я о нём вам рассказывал. Умница парень был. Чистая душа. И друг настоящий.

   — Помню. — Корректор опустил голову. — Сочувственные слова тут не помогут и не вернут его к жизни. Удар для вас, конечно, сильный и неожиданный. Понимаю. Горе, душевная боль.

Есенин не отходил, мялся в нерешительности, и Воскресенский встревоженно спросил:

   — Что ещё случилось у вас?

   — Больше ничего. — Но тут же добавил: — Хочу сделать сегодня предложение Анне.

   — Пора. Все ждут, когда это произойдёт, и гадают, произойдёт ли. Желаю успеха.

Владимир Евгеньевич отошёл к своему столу: принесли гранки свежей корректуры.

После работы Есенин, как и каждый вечер, подождал, когда Анна соберётся. Они вышли на Садовую и направились в сторону Крымского моста. Мимо проносились санки, из-под конских копыт летели комья снега, из ноздрей распалённых лошадей вырывался пар. Тащились обозы с дровами, с зерном в мешках, с сеном. Слева, за Воробьёвыми горами, багровым полотнищем качался закат, деревья черно, путанно пластались на вечернем огне, кружились беспорядочные, ералашные стаи ворон. Траурное пламя заката, чернопёрые птицы, подобные взмётанным бурей осенним листьям, вызывали затягивающую тоску.

Есенин на ходу сказал спокойно, без всякой выспренности:

   — Анна, ты согласишься стать моей женой?

Она остановилась, внимательно, пытливо всматриваясь в его лицо:

   — Согласна, Серёжа. Только я не слышу радости в твоём голосе.

Она долго ждала этого предложения, но не предполагала, что в устах поэта оно прозвучит так буднично и скупо.

   — Праздника нет, Серёжа.

Он промолчал, угрюмо шагая сбоку, глядя на пламенеющий закат.

   — Ты всё взвесил, в будущее заглянул? Поженимся навек, или это у тебя от временных неудач? От одиночества, чтобы кто-то был рядом?

   — Ты моё отношение к тебе знаешь, оно неизменно. — Он, обычно мягкий, сказал это с несвойственной ему суровостью, точно смиряясь с необходимостью. — Венчаться не станем, поживём так первое время, привыкнем друг к другу.

   — Я тоже против венчания. Без афиширования скромнее. Отец твой знает об этом? Он, кажется, настроен против меня.

   — Сегодня скажу ему. А что до настроения — это его личное дело, нас оно не должно касаться...

Проводив Анну, Есенин в трамвае добрался до своего переулка и, не заходя к себе, спустился в «молодцовскую». Отец куда-то собирался, на нём была новая рубашка с галстуком, тёмный жилет, на ногах новые штиблеты — сыновний подарок, лицо гладко выбритое, чистое, усы игриво подкручены — жених!

   — Папаша, мне надо сказать тебе несколько слов.

Александр Никитич пододвинулся к столу, сел, кивком приглашая сына на другую табуретку. Есенин облокотился на стол, чуть подавшись вперёд:

   — Папа, мы решили пожениться.

   — Кто это — мы?

   — Я и Анна.

Александр Никитич строго свёл брови, глубокая морщина рассекла лоб, молчал долго и хмуро. Есенин предупредил его торопливо, не давая времени на возражения:

   — Я знаю, ты будешь против, но мне отступать нельзя.

   — Напрасно так думаешь. Всё как раз наоборот. Анюта девица стоящая, умная, рассудительная, такая тебе и нужна, Сергей, другая с твоим непутёвым характером не совладает, а эта сладит. Сам знаешь, нрав у тебя, как порох...

   — Спасибо, папа, — прошептал удивлённый Есенин. Отец попытался встать, сочтя разговор оконченным, но раздумал.

   — Не пристало, сынок, ютиться вдвоём в такой тесной комнатёнке. Я присмотрю другую, неподалёку где-нибудь. Под венец Анюту поведёшь?

   — Нет, поживём пока так...

Александр Никитич тронул согнутым большим пальцем усы, отметил с горьким сожалением:

   — Что же, хорошего ждать от такой женитьбы не придётся. Ну ладно, поживём — увидим.

Он подошёл к своей койке, не торопясь надел выходной пиджак, пальто, картуз с высокой тульёй и, мотнув головой поджидавшему его приятелю, вышел из общежития. Есенин посидел некоторое время за длинным столом один, размышляя о предстоящем. Затем, устало поднявшись, побрёл к себе, как тяжкую ношу неся безразличие. «Отец веселее меня живёт, — подумал он. — Редкий вечер засидится дома. Друзей не оберёшься».

Александр Никитич, как и пообещал, снял для молодых две комнатки во Втором Павловском переулке, в доме номер три, каменном, крытом железом, большеоконном. В новом жилище и отметили гражданский брак Сергея Александровича Есенина и Анны Романовны Изрядновой. Собрались долго ждавшие этого события работники корректорской, приехали Олимпиада Гавриловна и Дмитрий Ларионович Крыловы, забрёл как бы ненароком Иннокентий Кочегаров, мрачный, опухший, с мешками под глазами, с красными прожилками на белках глаз, волосы со снежной проседью взлохмачены.

   — Разлетелся я на старую квартиру — никого, переехал, дескать, в другое место. Я скорым шагом сюда, а у вас, оказывается, свадебное торжество. У меня, знаете, особый нюх на застолье с выпивкой. — И шепнул Александру Никитичу: — Поднесите скорее, душа горит...

Отец не поскупился, и стол удался на славу — обильный, действительно свадебный. Посредине, над бутылками и яствами, высилась фигурная ваза с пламенно-красными гвоздиками: цветы привезли Крыловы.

Есенин и Анна сидели, как водится, рядом, как на сцене, молчаливые, смущённые от какой-то необъяснимой неловкости. Родители Анны не одобряли этот гражданский брак, он ни к чему не обязывал ни жениха, ни невесту — сошлись, разошлись. Произносились речи, выспренние и шутливые, новобрачных хоровыми выкриками «горько» заставляли целоваться. После третьего и четвёртого бокалов начались неразбериха, многоголосье, смех.

Олимпиада Гавриловна, переводя взгляд ленивых, струящих лукавство глаз с Есенина на Анну, улыбалась слабыми, красиво изломанными губами загадочно и с намёком: такие губы вызывали безотчётное желание поцеловать их при первом же удобном случае. Она была довольна: предположения, высказанные ею, обещали сбыться — и скоро. И, как бы отвергая их, Есенин был подчёркнуто внимателен к Анне, напоказ веселился, подкладывал новобрачной то салат, то икру, обнимал её за плечи, что-то шептал на ухо, нежно целуя её.

Поднялся изрядно подвыпивший Воскресенский, постучал ножом по бокалу, требуя внимания.

   — Прошу наполнить вином и водкой всю наличную посуду, — возгласил он. — Предлагаю выпить за здравие замечательного русского поэта Сергея Александровича Есенина! Мы находимся лишь у истоков его творчества, оно будет шириться изо дня в день, из года в год, пока не достигнет полной глубины и проникновенной силы, которая болью и радостью отзовётся в сердцах людей. Я в это верю безоговорочно и оглашаю всенародно. Выпьем, господа, за его удачу, пусть боги с Олимпа покровительствуют ему!

Иннокентий Кочегаров тяжеловато поднялся, качнулся, расплёскивая водку на рукав и лацканы пиджака, веки суженных глаз его ещё более набрякли.

   — Я поддерживаю вас, Владимир Евгеньевич! — Голос его рокотал хрипловато, как у трагика провинциального театра. — Если он мог добраться до дремучей души моей — а я поэтов знаю наизусть с юности, когда разгуливал по Руси коробейником, — так вот, если он в душе моей натворил такой переполох, что я не могу прийти в себя и меня мучают мысли о прошлой жизни, о несбывшейся любви, об одиночестве, значит, он — подлинный поэт, обладающий магическим свойством. — Он оборвал речь и грузно сел.

Александр Никитич незаметно, тактично и умело угождал гостям. Слушая хвалебные высказывания о своём сыне, он удивлённо покачивал головой, искренне сокрушаясь: неужели все образованные господа сговорились испортить Серёжку, толкнуть его на худую дорогу?

   — Извините, не могу разобраться, что вы находите в нём особенного? — вполголоса бормотал он. — Шалит парень. Повзрослеет маленько, и всё это стихотворное баловство отпадёт, как болячка.

   — Ошибаетесь, господин Есенин, — певуче возразила Олимпиада Гавриловна, берясь за бокал на тонкой длинной ножке. — Это, как я поняла, не шалости, не баловство, и будет печально, если выйдет по-вашему. Мы с Дмитрием Ларионовичем гордимся, что поэт Сергей Александрович Есенин служил у нас смолоду и встретил у нас понимание и признание своего поэтического дара.

   — Работал он неважно, но был честен и держался с достоинством, за это я его уважал и уважаю, — добавил Крылов.

Он захмелел, но движения его были точны, голос не дрожал, только изредка он поскрипывал зубами, взбадривая себя, чтобы поддержать амбицию и не показаться на людях захмелевшим.

Пили за долгую и счастливую совместную жизнь молодых и снова кричали «горько» и заставляли их целоваться. Есенин подносил к губам бокал, но не пил, а ставил его перед собой между тарелок с закусками. Он всё время улыбался добродушно, но как-то загадочно, словно всё происходящее касалось не его, а кого-то другого. Анна разрумянилась, расцвела и похорошела, глаза сияли тепло, счастливо, лишь на дне их, за светлой и влажной рябью радости, пробивалось малюсеньким родничком беспокойство: такой вечер — это ведь одно чудное мгновенье, а что покажет жизнь, будни, повседневность? Анна отдавала себе отчёт в том, что красотой не блещет, талантом не наделена, старше Сергея на четыре года...

Хорошее кончается быстрее, чем плохое. Гости вскоре разошлись, унесли с собой шум, смех, оживление. Настала давящая тишина, сковавшая душу Анны. Александр Никитич проворно всё убрал со стола, оставив только вазу с гвоздиками.

Анна попыталась было помочь ему, но он ласково отстранил её:

   — Один справлюсь. Завтра всё вымою и отнесу посуду хозяевам. Ни одной тарелки, ни одного бокала не разбили, слава Богу.

В комнатах стало пусто и просторно. В тишине слышалось тиканье часов-ходиков. Отец развязал фартук, повесил его на спинку стула, подошёл к сыну и к Анне, разгладил усы с острыми концами.

   — Ну, дети, благословляю и поздравляю вас. Жалко, матери нет с нами. Ты, Сергей, непременно напиши ей. Любит она тебя сверх великой меры. Один ты у ней свет в окошке. — Он поцеловал сперва Анну, затем сына, потоптался в смущении, скрипя новыми ботинками. — Ну, живите... — И ушёл, оставив Есенина и Анну с глазу на глаз.

Наутро им обоим надо было идти в сытинскую типографию. Есенина это не огорчило, а обрадовало.