4
Как только окончились классные занятия, Есенин побежал в рощу, раскинувшуюся позади школы. Здесь росли старые, хранившие древнюю мощь берёзы, их отяжелевшие ветви длинными прядями свисали до самой земли; сосны с причудливо искривлёнными стволами были как будто выкованы из золота, они пылали; изломанные, корявые сучья дубов напоминали сумрачные тучи. Солнце, снижаясь, пронизывало рощу насквозь; лучи оплетали деревья, подобно тончайшей красной паутине. Пригорок уже пестрел проталинами.
Есенин тихо прохаживался по сухому, зазеленевшему свежей травкой гребешку — от берёзы к берёзе, от дуба к дубу, — сдерживая радостное волнение; он уже протоптал заметную тропинку. Куртка на нём нараспашку, ворот белой рубашки раскрыт. Подставив лицо солнцу, смежив в улыбке глаза, он всматривался в далёкий горизонт, где сомкнулись воедино синь леса с синью неба.
Река Совка разлилась. Вода от крутого берега уходила вдаль. Редкие купы деревьев, разбросанные по болотистой низине, тонули по самые кроны и выглядели заманчивыми островками. Облака, белые и тугие, отражаясь, как бы медлительно проплывали по водной глади, полируя её до ослепительного блеска. Над разливом плескали крыльями растрёпанные стаи грачей и галок, сыпали гортанные вскрики.
Есенин жадно вдыхал запах талой воды и клея ещё не раскрывшихся почек. Мечта, осязаемая и томительная, возбуждала беспорядочные и жгучие чувства, влекла к невозможному...
В роще неожиданно появился Гриша Панфилов[11]. Он ещё издали крикнул срывающимся от кашля голосом:
— Опять хочешь выговор схлопотать! — Гриша вытирал клетчатым платком потный лоб, дышал прерывисто. — Я знал, что ты здесь.
— А где же мне быть ещё? Дальше этого места мне ходу нет.
— Чего тебе на месте не сидится?.. — Гриша был одет с подчёркнутой аккуратностью, при галстуке; на лице его, чистом и приятном, с пухлыми губами красивых очертаний, выделялись глаза, большие, серые и не по возрасту умные, в них почти всегда стояла, не рассеиваясь, печаль; на щеках никогда не затухал горячий, болезненный румянец. — Идём скорее, все собрались ко всенощной.
Есенин глядел на него влюблённо, улыбаясь.
— Гриша, друг мой любезный, неизменный! Знаешь, как я тебя люблю — на всю жизнь! Я для тебя не знаю что сделаю. Хочешь, брошусь в воду и утону? Пусть! Мне для тебя и жизни не жалко.
— Я тебя тоже люблю, Серёжа, — признался Гриша. — Ты мне как брат, дороже брата, ближе... — Он усмехнулся. — Забавный ты всё-таки. Серёжка... Тебе умирать никак нельзя. Ты талантливый. Тебе писать надо. Учиться... Что-нибудь сочинил новое? Почитаешь?
— Потом, Гриша, потом! Когда уляжется вот здесь. — Есенин приложил руку к груди.
На звоннице ударили в колокол, звук его, призывный и печальный, поплыл над рекой, и не успевал ещё затихнуть, отдаляясь, как следом за ним плыл новый, такой же густоты звук...
Есенин замер, встревоженно уставясь на Панфилова.
— Мать честная! Совсем позабыл. Сегодня ж мой черёд читать в церкви. Бежим скорее!
Учитель Викентий Эмильевич Волхимер, дежуривший в этот день по интернату, встретил Есенина недружелюбно, с плотно сжатыми тонкими и синеватыми губами, выражавшими и неприязнь, и озлобление, и физическую боль. Волхимер страдал какой-то сжиравшей плоть болезнью и от этого был худ, с неживой желтизной на висках, с заострившимся длинным носом, с глазами, налитыми тоской. Мучимый хворью, он был придирчив к ученикам, а к Есенину особенно: не любил его, потому что понимал: смирением, покорностью тот прикрывал свою независимость и своё презрение к нему, а преклонялся перед учителем Хитровым — на стихах сошлись.
— Почему вы отлучились без разрешения учителя-надзирателя?
— Я вышел только в рощу, — оправдывался Есенин, виновато опустив взгляд. — Извините, пожалуйста.
— Ив рощу нельзя. Вы не в лицее, чтобы гулять в парках и рощах, а в церковно-учительской школе. Церковно!.. Понимаете? И вы не Пушкин.
Улыбка, едва коснувшись губ Есенина, затрепетала в уголках. Он тихо, но с твёрдостью произнёс:
— Я Есенин.
— Это ещё ничего не значит! Марш в общежитие! Постойте. Вы готовы читать Часослов[12]?
— Готов.
Ко всенощной учащиеся шли нестройной колонной, обходя рыжеватые оттепельные лужи. Под ногами чавкал мокрый снег. Солнце, отсветив своё, садилось, и глубокие колеи, налитые водой, как бы скованы были красным ледком; лёд хрустел и позванивал, отлетая на зернистый снег.
Гриша Панфилов зябко поёживался от предвечерней свежести, негромко и сухо покашливал. Есенин, взглянув на него, сказал:
— Зачем раскрыл грудь? Горло голое. — Снял с себя шарф и окутал им Гришину шею, застегнул на все пуговицы лёгкое его пальто.
— Не надо, — пожаловался Гриша. — Мне дышать трудно, воздуха мало...
— Зато теплей. Теплей ведь?
Сзади Есенина шагал Кудыкин, долговязый, нескладный парень; оттопыренные уши его напоминали крылья ветряной мельницы. Длинные ноги, болтавшиеся в голенищах тяжёлых сапог, Кудыкин переставлял как-то разбросанно, неряшливо, то и дело оскользаясь, и при каждом шаге брызги мокрого снега, разлетаясь, залепляли брюки идущих рядом.
Есенин с первой же встречи невзлюбил Кудыкина прочно и навсегда. И мосластую, дылдистую его фигуру, и бледные глаза в рыжих поросячьих ресницах, и увесистые кисти рук, что высовывались из рукавов, и упорную, тупую зубрёжку, и похвалы учителей за прилежание и хорошие ответы на уроках, и то, как он жадно и неопрятно ел, засовывая в рот всю ложку до самого черенка. За то, что отец его, владелец маслобойни, навещая сына, привозил подарки учителям и особенно жаловал Волхимера...
Кудыкин отвечал ему тем же. За Кудыкина стояли и Калабухов, и Епифанов, и Яковлев, объединившиеся вокруг способного ученика Тиранова. Они считали Есенина удачливым выскочкой — ему, как им представлялось, во всём везло. Их удивляло его радостное нетерпение в любом деле, за какое бы он ни брался. Его дерзость граничила с заносчивостью. Он был самостоятелен в оценках всем и всему — иногда неверных, но безапелляционных; споры частенько разгорались, как костры, и переходили в ссоры со взаимными оскорблениями. Кудыкин с друзьями чувствовали превосходство Есенина над ними; деревенский парень, лапотник, а держится высокомерно, по-барски; одежда, вернее, одежонка всегда безукоризненно чистая, выглаженная, и носит он её с подчёркнутым изяществом, даже с форсом; в прищуренных глазах его таится презрение к ним и насмешка; в классе, на уроке, среди тишины вдруг разразится смехом, настолько непосредственным, искристым, что учителя почему-то не наказывали ученика, а сами улыбались, заражаясь его весельем; на улице девчонки-дурочки провожали его заворожёнными глазами.
Всё это рождало у противников Есенина и зависть и озлобление, и они не упускали случая, чтобы сделать ему какую-нибудь пакость.
И сейчас, идя в церковь, он опасался подвоха со стороны Кудыкина. Не без цели же тот, оторвавшись от своих, шёл неотступно позади него, и именно в этот день, когда Есенину предстояло читать шестипсалмие[13].
Перемигнувшись с Калабуховым, Кудыкин как бы нечаянно, словно поскользнувшись, подбил Есенину ногу, отчего тот упал в лужу. Вспыхнули смешки. Есенин тут же вскочил и налетел на врага. Оба повалились в мешанину воды и снега. На помощь Кудыкину кинулся Калабухов.
Гриша Панфилов попробовал разнять их:
— Что вы делаете? Двое на одного!
Кудыкин оттолкнул его.
— Не лезь! Еле дышишь, дохляк! Тебе в могилу пора!
Обида за Гришу ослепила Есенина яростью. Он опрокинул Кудыкина на спину, сел на него верхом и бил куда попало — откуда только силы взялись!
Колонна смешалась. Учащиеся переполошились, окружили дерущихся. Волхимер, подбежав, ужаснулся: то, что он увидел, показалось ему невероятным, отвратительным, кощунственным.
— Прекратите немедленно! — сказал он, задыхаясь. — Вы с ума сошли? Господин Есенин! Слышите?!
Но Есенин ничего не слышал. Старший учитель Хитров, прибежав, велел им встать. Есенина оттащили — из нижней губы его и из носа сочилась кровь. С пальто, отлепляясь, падали желтоватые комья снега; картуз валялся в колее. Он поднял его, отряхнул, надел. Гриша платком бережно вытер с лица друга кровь.
— Что тут произошло? — спросил Хитров, сердито оглядывая противников, виноватых и жалких; они дышали возбуждённо и бурно. — Нашли время и место для забав. Хороши забавы... После службы обоим явиться ко мне и дать объяснение. И молите Бога, что вас батюшка такими не видел, было бы дело... Идите. Не задерживайтесь.
— Это — вопиющее безобразие, — проговорил Волхимер. — Это граничит с разбоем... Такие выходки нельзя оставлять безнаказанными.
Хитров сделал вид, что не расслышал замечания Волхимера, ушёл вперёд.
Учащиеся, тихо переговариваясь, не спеша двинулись вслед за ним к церкви. Гриша взял Есенина под руку.
Есенин шмыгал разбитым носом. Кудыкин обернулся, блеснули глаза в рыжей щетинке.
— Ну, как? — спросил он с издёвкой. — Кровь глотаешь? Теперь жди: вышибут тебя из школы, стихоплёт несчастный!
— Мразь! — сказал Есенин. — Я ненавижу вас!
— Шагай, шагай. — Гриша чуть подтолкнул Кудыкина в лопатки. — Не оглядывайся. Всыпят вам обоим.
Под высокими сводами церкви отстаивался грустный, как бы увядающий запах воска, горящих фитилей в масле, аромат ладанного дыма. В тишине ощущался едва уловимый шорох, какой рождается в тесной толпе. Чуть колеблемые огоньки свечей и лампад из зелёного и фиолетового стекла озаряли холодноватые страдальческие лики святых. По иконостасу первый ярус занимали изображения Христа и Божьей Матери. На царских вратах — четыре евангелиста: Матфей, Марк, Лука и Иоанн. По стенам развешаны картины на библейские сюжеты. Гнезда свечей на подсвечниках, характерный запах, позолота хоругвей, окладов икон, хор слаженных голосов — всё это настраивало на какой-то неподвластный тебе лад смирения, послушания. Басы, баритоны, тенора, подголоски, слившиеся воедино, гремели с такой мощью, что пламя свечек отклонялось набок, как от дуновения ветра.
Есенин знал службу наизусть — от деда, от бабушки. Позабыв о только что разыгравшейся ссоре, он слушал пение самозабвенно, отдавшись вниманию, как делал всё. Гриша легонько подтолкнул его в спину.
— Сейчас тебе читать. Иди.
Есенин очнулся. Он постеснялся входить в алтарь в мокром, испачканном пальто, снял его, отдал Грише подержать. Потом пробрался сквозь ряды прихожан, вошёл в алтарь и долго не выходил. Наступила пауза, вызвавшая шёпот и удивление. Учащиеся развеселились. А Есенин, облачаясь в парчовый стихарь[14], торопясь, запутался в складках, не попадал в рукава. Раздражённый священник торопил его:
— Чего ты возишься? Выходи скорее!..
Тут Есенин заметил, что стихарь надел задом наперёд, но переодеваться было уже некогда, и он, приоткрыв дверь, выскользнул из алтаря с Часословом в руках — будь что будет, авось не заметят. Он взошёл на амвон[15], обернувшись к друзьям, проказливо подмигнул — о стихаре знаю, мол. Ребята восприняли это как очередную его проделку и оживились. Они сдержанно, беззвучно хихикали, подталкивая друг друга локтями.
Есенин начал читать звонким и чистым голосом, заканчивая каждую фразу характерным и выразительным подвывом, как учил его дед, — церковнославянскую речь он знал в совершенстве.
Учащиеся плохо слушали чтеца, забавлялись его оплошностью, переговаривались, и старший учитель уже строго шикнул на них. Он тоже заметил неполадки в одежде Есенина и лишь ждал с нетерпением конца чтения.
— «Господи, услышь молитву мою и не войди в суд с рабом твоим. Возьми мой дух от врагов моих и научи меня творить волю твою. И твой дух пусть наставит меня на всякую правду...»
Перевёрнута последняя страница святой книги, и хор заключил чтение слитными в пении, слаженными голосами: «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже!..»
Есенин прошёл в алтарь, положил Часослов на место. Стал снимать с себя стихарь и сам рассмеялся, как всегда, неожиданно и звонко. Дьякон дал ему подзатыльник, не больно, для порядка.
— Замолкни, презренный! Забыл, где находишься... — Большой, с чёрной тучей спутанных волос, с глазами навыкате, он относился к ученикам по-доброму и покровительственно; от него слегка попахивало винцом...
Служба окончилась ещё засветло. Ребята покидали церковь с облегчением: стоять два часа без дела скучно и утомительно.
Воздух был чист и холоден, с реки тянуло свежестью, она вторгалась в грудь, пронизывая всё тело насквозь. Мокрые ветви берёз застыли, схваченные морозцем, и, свисая, хрустально позванивали.
— Ну, ты отличился, Сергей, — сказал Гриша, обнимая Есенина. — Как ты умудрился надеть стихарь задом наперёд?
— В другой раз наденет наизнанку, — крикнул Тиранов. — Будет ещё смешней!
— А то так вверх ногами! — подсказал Калабухов. — Ему ведь всё равно, что стихарь, что деревенский армяк! Никакого почтения к святым одеждам!
Выкрики оборвались, когда колонну догнал Хитров.
— Соблюдайте порядок, на вас смотрят!
Гриша сказал Есенину:
— Теперь Евгений Михайлович ни за что не отпустит тебя к нам домой. Он тебе припомнит. Жалко... А всё из-за твоего неуступчивого характера.
— Какой уж есть, — ответил Есенин, — запасного нет, да я и не хочу никакого другого, мне и этот нравится... Не пили хоть ты меня, Гриша!..
Через полчаса они стояли рядышком — Кудыкин и Есенин. Молчали. Старший учитель прохаживался по комнате, изредка останавливаясь у окошка. Окно синевато мерцало. На фоне угасающей зари чётко рисовались деревья с распластанными сучьями, с грачиными гнёздами.
В сторонке, непримиримо поджав губы, мучаясь от болей, сидел Вол химер, с жадной, ненавидящей завистью глядел на пышущих здоровьем ребят.
Евгений Михайлович стал перед провинившимися, глаза сердитые, ёжик волос жёстко вздыблен.
— И долго так будет продолжаться? Эта драка у вас, я знаю, не первая. Из-за чего? Что вы не поделили? Объясните, пожалуйста...
Склонённые головы их были коротко острижены. «Не надо бы их стричь, — подумал он. — Большие уже...»
— Кудыкин, говори, — приказал учитель в убеждении, что Есенин не скажет ничего.
И Кудыкин выпалил обозлённо:
— Вы видели, Евгений Михайлович, и Викентий Эмильевич, к счастью, видел, как он меня бил. — Кудыкин кивнул на Есенина, опасливо отстраняясь от него. — Сидел верхом и бил. Завидует! Учусь хорошо, задания выполняю исправно. Поэт выискался! Всем надоел со своими стихами. А это порча бумаги, а не стихи. Но скажи что-нибудь против — накидывается как бешеный. Задаётся без меры, а всё равно — мужицкий сын. Деревня...
— Да, я мужицкий сын, — сказал Есенин с вызовом. — А ты, Кудыкин, скотина и мразь! И я буду бороться с такими, как ты, дураками всю жизнь!
Кудыкин, изумившись, часто-часто замигал рыжими ресницами.
— Вот видите, Евгений Михайлович... А недавно в сапоги мои налил воды. До краёв. Утром сунул я ноги, а вода фонтаном из голенища мне в рожу.
— И про это я знаю, — сказал учитель. Морщась от рези в животе, потирая острые колени, Волхимер заёрзал на стуле. — Есенина надо из школы исключить, — заявил он. — Это учебное заведение не для таких. Он лишь затрудняет нормальное развитие будущих учителей, заражает окружающих неверием в своё назначение, в церковные устои и законы. Он нарушитель порядка и тишины. Подпавшие под его влияние души, нетронутые и чистые, может исковеркать, если не сказать больше... Надо избавляться от таких субъектов.
— Я думаю, Викентий Эмильевич, что ваши выводы преждевременны и необоснованны, — сказал Хитров.
— Я делаю свои заключения в результате длительных наблюдений и не меняю их, потому что они верны.
— Но вы, делая свои заключения, забываете об одном: мы обязаны прежде всего учить своих подопечных, воспитывать их, а не наказывать, не карать... — Помедлив немного, Хитров сказал: — Это надо будет обсудить... Я вас не задерживаю, Викентий Эмильевич. Ты можешь тоже идти, Кудыкин.
Парень повернулся и, стуча каблуками, неохотно вышел следом за Волхимером.
Хитров пристально посмотрел на Есенина.
— Все поэты самолюбивы, это давно известно. Но утверждать свой поэтический дар с помощью кулаков — способ малонадёжный. И прости, пожалуйста, если я скажу, что у тебя недостаточно вкуса и знания людей, если ты пробовал читать стихи Кудыкину. Лучше читать дубу, тот хоть прошумит в ответ...
Есенин сказал, не поднимая глаз:
— Отчего же? Кудыкин лучший ученик в интернате, вы ставите его в пример нам...
Учитель уловил в голосе Есенина иронию, тронул усы, пряча улыбку.
— Кудыкин трудолюбив и исполнителен. Качества, достойные уважения. Этих качеств многим, к сожалению, недостаёт. Тебе в первую очередь. Уроки не учишь, надеешься на память, а больше на русское «авось». Авось — вещь изменчивая. Однажды подведёт под роковые последствия... Какая бы школа ни была, она всё равно школа, и учиться в ней не зазорно. Это я говорю тебе для будущего... И драться совсем не обязательно. Да ещё перед церковной службой...
— Я могу, да не хочу учиться так, как Кудыкин и ему подобные, — сказал Есенин. — Во всяком учении должен быть смысл. А Кудыкин учится без смысла, это тупой и жадный человек, я его ненавижу!
Хитров со сдержанным нетерпением ответил:
— Любить или ненавидеть — это право каждого. Но у всякого чувства бывают рамки — река течёт между берегов.
— Но бывает, что и река выходит из берегов! — с особенным торжеством выпалил ученик. — Разливается. И люди бессильны сдержать весенние воды.
Хитров, заложив руки за спину, встал у окна, глядя на угасающий закат.
— Река — это стихия. Ты человек и обязан управлять своими чувствами. На первый раз делаю тебе предупреждение о недостойном и нетерпимом поведении в отношениях с товарищами по школе. Можешь идти...
Есенин, не трогаясь с места, молчал. Учитель обернулся.
— Ты ещё здесь? В чём дело?
— Евгений Михайлович, можно мне отлучиться из интерната? Мы решили собраться у Гриши Панфилова.
Учитель, удивлённый просьбой, скрестил на груди руки.
— Ты странный парень, Есенин... Что же скажут другие? Человек провинился, должен понести строгое наказание, чтобы другим неповадно было, а вместо этого его отпускают в гости — веселись! Где же тут логика?
— Пожалуйста, Евгений Михайлович, — тихо, просительно прошептал Есенин; он представил себе длинный-длинный вечер в четырёх стенах общежития, и душа его, привыкшая к простору, сжалась в комок, он почувствовал себя обездоленным и несчастным. — Я не могу больше так жить, я точно узник — с ума сойти можно! Мне страшно бывает...
Учитель отступил от Есенина, его поразил этот бурный всплеск человеческой души. Он быстро согласился.
— Можешь идти к Панфиловым с ночлегом. Я тоже приду.
Есенин выбежал из комнаты, и там, в коридоре, зазвенел его торжествующий голос, и Хитров отметил не без грусти: «Птица, выпущенная из клетки на волю...»
Гриша Панфилов поджидал друга на деревянном крылечке. Ветер, дующий с реки, был резок, порывист, он свистел в берёзах, срывая с ветвей льдинки. Гриша поднял воротник пальто, поправил шарф, озноб бил его плечи.
Первым в дверях показался Волхимер, морщась от боли; за ним — Кудыкин. Волхимер ушёл.
— А где Серёжа? — спросил Гриша у Кудыкина.
— Отчислят твоего Серёжу из школы, и поделом ему. — Перегнувшись через перильца, он сплюнул с ожесточением, спрыгнул с крыльца и напрямик, по снегу, по затянутым льдом лужам, направился к общежитию.
На крыльце появился Есенин. Возбуждённый и как бы осунувшийся. Гриша схватил его за плечи.
— Не пустил?
— Пустил. И сам придёт.