16

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отец встретил Есенина ранним утром у ворот, и сын сразу подумал: «Поджидал».

Утро было морозное, ещё не отгорела январская клюквенно-красная заря, и её отсвет на одетых инеем деревьях, проводах, деревянном заборе делал их неестественно розовыми, если не сказочными, то декоративными, театральными.

Александр Никитич был одет и обут тепло — суконный, подбитый ватой серый пиджак до колен с серым мерлушковым воротником, заячья, тоже серая шапка-ушанка и дымчато-серые пимы — не городские, а деревенской катки, добротные, в них и в крещенские морозы не отморозишь ноги. На сером фоне одеяния выделялся бордовый вязаный шарф, шерстяной и, значит, надёжно берегущий от стужи. По сравнению с отцом сын выглядел бедным студентом: зимняя была на нём только меховая шапка пирожком, а пальтецо на рыбьем меху, узкие хлопчатобумажные брючки, штиблеты без калош — всё это не спасало от холода. Даже кашне у Сергея не было, и тепло одетому отцу стало неловко перед ним и вдруг захотелось размотать с шеи бордовый шарф и подарить не защищённому от мороза сыну. Но он погасил в себе эту неуместную жалость — не затем он подкарауливал Сергея.

Есенин предполагал причину, которая заставила отца поджидать его, и поэтому исподлобья, недружелюбно окинул отца взглядом. Но того это не смутило.

   — На работу? — спросил отец, не дожидаясь, пока сын поздоровается. По пониманию Александра Никитича, Сергей должен был поздороваться первым.

   — На работу.

Глаза у отца малость потеплели: он издали все эти месяцы следил за Сергеем и был доволен, что нужда заставила непокорного, не имеющего жизненного опыта сына вернуться к корректорской службе. Ему хотелось, не унижая сына, укорить его в непослушании. Вот, дескать, по отцову сказу вышло, только с уроком для себя: у Сытина служба была и легче, и почётнее, и работал с Анютой, пусть с невенчанной, но всё равно с женой, под одной крышей. У этого Чернышёва-Кобелькова служба во всех отношениях труднее да и марка типографии не та. Вот и выходит: покобенился и, как говорится, менял тихо, а выменял лихо, кто меняет, дурака в придачу берёт.

   — Говорят, твой теперешний хозяин — как его, Чернышёв-Кобельков, что ли? — прижимистый и штрафовать горазд? — вроде бы посочувствовал отец, стараясь идти с сыном рядом и сбоку посматривая на него.

   — Меня не оштрафовал ни разу, — отмахнулся Сергей.

   — Ценит, значит. Дорожит. Они, хозяева-то, штрафуют тех, кому некуда деваться. А тебя, я думаю, Сытин в любой час обратно примет.

   — Не собираюсь я к Сытину возвращаться. Назад покойников не носят.

   — Гордый ты.

   — В чём моя гордость, папаша? Может быть, в том, что зимой хожу без варежек?

Александр Никитич посмотрел на покрасневшие от стужи руки Сергея, нехотя снял суконные, с мерлушковой опушкой рукавички и сунул их в свой широкий карман.

   — Сколько же ты получаешь жалованья? — продолжал выпытывать отец.

   — Не знаю ещё. Сказали, что на днях решат, определят сумму, запротоколируют.

Отец поёжился и глянул на сына непонимающе:

   — Это как же ты не знаешь? С сентября мантулишь, и оклад тебе ещё не определили? Что-то ты, сынок, наводишь тень на плетень.

Сергей сказал как можно равнодушнее:

   — Мы с тобой, папаша, на разных языках говорим. Я про Фому, а ты про Ерёму.

Александр Никитич насторожился: чем ещё удивит сынок?

Сергей действительно удивил отца:

   — Я больше у Чернышёва-Кобелькова не служу. Рассчитался.

   — Так ты же сказал, что на работу идёшь.

   — На другую работу. Там действительно оклад мне ещё не определили, но я уже два аванса получил. Там меня не обидят.

   — Это где же, позволь узнать?

   — Я работаю в редакции московского журнала «Друг народа». Секретарём редакции. Работа литературная, редакционная. Очень мне по душе, А главное, я теперь имею возможность не только служить, но и там же печатать свои стихи. Как раз сегодня должны доставить из типографии первый номер журнала «Друг народа», и там напечатано моё стихотворение «Узоры».

   — В счёт, значит, твоего жалованья? — выведывал отец.

   — Нет, жалованье само по себе, за секретарство, а за стихи полагается гонорар, как любому автору.

   — Опять, значит, построчно?

   — Да.

   — По пятаку за слово?

   — Обещали больше.

Александр Никитич замолк, и нельзя было понять, радуется он за сына или снова осуждает его за губительное пристрастие к стихам.

Молча прошли полквартала. Отец хотел было спросить об Анюте, до него дошли слухи, что она собирается сделать его дедом. Это без венца-то! Он уже подыскивал подходящие к случаю слова для вопроса, но вдруг круто остановился и буркнул:

   — Некогда мне. Прощай пока. Зайду на днях, гляну, что за журнал такой.

Вернулся Есенин из редакции раньше обычного, озябший, мрачный и взъерошенный. С порога швырнул на стол первый номер журнала «Друг народа».

Анна, не ожидавшая его в этот час, подняла испуганные глаза:

   — Неужели и «Узоры» сняла военная цензура? — Голос её звучал встревоженно, глуховато.

   — Хуже!

Есенин быстро разделся, растёр руками озябшие уши, взял со стола журнал, развернул его, отыскал страницу с «Узорами», протянул Анне.

   — Что случилось, Серёжа? — спросила она, не глядя на стихи.

   — Случилось то, что должно было случиться. «Друга народа» больше нет. Прихлопнули на первом же номере.

Анне стало нехорошо. Приступы тошноты, головокружения, слабости участились у неё в последнюю неделю.

Всё в ней: желтоватые пятна на лице, обмётанные, как при лихорадке, губы, сухо-горячие глаза, округлый живот, — всё показывало, что роды приближаются.

   — Тебе вредно волноваться, — спохватился Есенин. — Приляг. Давай я тебя укрою.

Анна послушно легла на заправленную кровать поверх одеяла. Сергей заботливо укрыл её шубкой.

Анна бегло прочла «Узоры». Всё было на месте — ни одна строчка не была изменена. Но удручённый, даже мрачный вид впечатлительного, легкоранимого Сергея её расстроил. Она не знала, как можно утешить мужа и нужно ли утешать?

Чтобы не молчать, Анна сказала:

   — Весь день со мною была мама. Ушла перед самым твоим приходом. Она советует не ждать последнего часа и лечь в родильное отделение. У неё там знакомые. Она уже переговорила и добилась разрешения. На книжной полке она оставила своё письмецо в больницу и больничный адрес. — Не сдержалась и расслабленно пожаловалась: — Я боюсь, Серёжа. В первый раз рожать, наверное, всем страшно.

Сергей молчал.

   — Почему-то очень боюсь оставить тебя одного. У тебя и так неприятности.

Сергей подошёл к кровати, потрогал у Анны лоб, проверяя температуру:

   — Ты не говори глупостей. Что значит: «Боюсь оставить тебя одного?» Я не маленький. И Москва не лес, волки не съедят.

Он журил её с нарочитой грубоватостью, как обычно взрослые вразумляют детей, и она без возражения принимала этот тон, в котором слышалась нежность и неподдельная забота о ней.

О журнале они больше не говорили.

Когда Анна согрелась под шубкой, разрумянилась и успокоилась, Сергей, гладя её руку, вслух обдумывал завтрашний день:

   — С утра пойду в больницу с письмом Марфы Ильиничны. Если всё окажется в порядке, найму извозчика и перевезу тебя в родильное отделение. — И улыбнулся растерянно: — Я — отец! Даже не верится. Словно сон. Ведь это, в сущности, прощание с юностью. Через денёк-другой ты услышишь, Анна, от меня речь не мальчика, но мужа.

Анна слушала вполуха, рассеянно. Её слух и внимание были обращены к тому неведомому, но бесконечно милому существу, которое шевелилось у неё под сердцем, толкалось, просилось из мрака на белый свет.

Борясь со сном, Анна тихо спросила:

   — Как ты думаешь, у нас будет мальчик или девочка?

   — Конечно, мальчик.

   — А как мы его назовём?

   — Юрием. Очень звучное имя: Юрий Сергеевич.

   — А если девочка?

   — Родится мальчик.

   — Ну а если всё-таки девочка?

   — Женских хороших имён сколько угодно: Анна, Татьяна, Марфа.

Анна благодарно взглянула на Сергея: из трёх женских имён, названных мужем, одно было её имя, другое — имя его матери, третье — имя её матери. Сколько в нём деликатности, сердечности, тепла, внимательности!

Утром пришла с переполненной чем-то большой камышовой кошёлкой Марфа Ильинична, не раздеваясь, отвела Сергея к кухонному столу, не попросила, а велела ему, хотя тон веления был мягким, вкрадчивым:

   — Идите за извозчиком. Выберите лошадь пошустрее. По моим наблюдениям, у Аннушки вот-вот. Надо успеть.

Сергей молча оделся и вышел.

Утро было такое же, как вчерашнее: мороз, иней, винно-красная заря, белая, словно сахарная, Москва. Извозчика искать не пришлось — он кого-то подкатил к подъезду двухэтажного дома, высадил и, поправляя шапку, оглядывал улицу, выискивая наудачу, кого бы соблазнить санками с волчьей полстью.

Есенин, назвав адрес больницы, срядился не торгуясь. Извозчик ударил рука об руку, замерзшие голицы его издали звонкий хлопок.

   — Но, рысак! — натянул лихач ремённые вожжи. — Такие, как ты, без клиента не задерживаются.

Хоть и не рысак, но справная, гнедая лошадёнка резво взяла с места. Комья мёрзлого снега дробно застукали в передок саней. Извозчик лихо подкатил к крыльцу.

Марфа Ильинична быстрёхонько собрала дочь. Закутанная Анна напоминала большую куклу, и только живые карие глаза её сухо блестели из-под зимней шали.

Есенин под руку вывел жену и усадил в сани, помог сесть Марфе Ильиничне и сам угнездился сбоку.

Всю дорогу не было произнесено ни слова. В родильном отделении Анну встретила рослая, плечистая, краснощёкая акушерка. Марфа Ильинична о чём-то пошепталась с ней.

Мать Анны обрядили в белый халат, и она вместе с дочерью и акушеркой проплыла, как лебедь, во внутренние палаты, куда Есенина не пустили.

Нянечка усадила Сергея Александровича в приёмной у широкого окна, разрисованного морозом в серебряно-белые астры, хризантемы и эдельвейсы. Серый пушистый сибирский кот, выгнув спину, мягко ступая, подошёл к Есенину, доверчиво потёрся у ноги и снова неторопливо ушёл к топившейся голландской печке, возле которой грудились берёзовые поленья.

Минут через сорок, а может, и через час, в приёмную вернулась Марфа Ильинична, сбросила с себя халат и с беспокойством спросила:

   — Вы, надеюсь, не отпустили извозчика?

   — Нет-нет. Ждёт. Я его при найме предупредил, что такая оказия.

   — Ну, с Аннушкой мы, слава Богу, не опоздали. Я ещё раз переговорила и с акушеркой и с доктором. Мы можем уехать и до вечера не наведываться; обеспечено полное внимание и уход. А вот вечером, часам к восьми...

   — Понимаю, — покорно кивнул головой Есенин и предложил: — Я вас провожу домой, Марфа Ильинична.

   — Боже сохрани! — оборвала она его на полуслове. — Едем к вам. Я вас в такое время без опеки не оставлю.

Есенин молча согласился.

Снова — иней на деревьях, на проводах, на заборах, снова ухабы, в которых сани ныряли, как лодка в речных волнах.

Через полчаса Есенин сидел дома за столом, разбирал свои черновики, а Марфа Ильинична, обрядившись в Аннушкин фартук, хлопотала с завтраком. Она решила удивить зятя искусством стряпухи и доставала из своей камышовой кошёлки заготовленные загодя сырые, пахнущие чесноком говяжьи котлеты, макароны, стеклянные банки с квашеной капустой, мочёной брусникой и крохотными солёными огурчиками...

Накормив Есенина вкусным и сытным завтраком, Марфа Ильинична сказала:

   — Вы подомовничайте, Сергей Александрович, а я в аптеку схожу. Одна нога здесь, другая там. Позвоню по телефону в больницу. Узнаю, как там наша Аннушка. Заодно адресок ваш им уточню, чтобы в случае чего — нарочного послали. Санитара.

Марфа Ильинична проворно оделась, но у двери задержалась:

   — Сознаюсь вам, хотела остаться у вас ночевать. Да боюсь. Роман Григорьевич тревожиться станет. Он у меня мнительный. Но если я с нарочным договорюсь, то, пожалуй, ночевать пойду домой. Но вы мне дайте обещание, что никуда не отлучитесь. Ведь санитар может объявиться в любой час. Да что там час, в любую минуту.

   — Я никуда и не собирался уходить, — успокоил её Есенин. — Обещание? Извольте! Обещаю из квартиры не уходить ни на шаг. Кстати, я и спать-то не собираюсь. Дело у меня срочное. Писать буду.

Марфа Ильинична посмотрела испытующе, но тут же махнула рукой:

   — Глаза у вас хорошие, Сергей Александрович. И не хочешь, да веришь вам.

Она ушла, но через полчаса вернулась и, не раздеваясь, сказала:

   — У Аннушки пока всё в норме. Акушерка полагает, что всё произойдёт ночью. Ждите, Сергей Александрович, из больницы нарочного. Обед и ужин — готовы, только подогреть... Ну, я пошла домой. Дай вам Бог удачи во всем.

Едва дверь за матерью Анны захлопнулась, Есенин облегчённо вздохнул. Одному всё-таки лучше! Он почему-то был уверен, что роды у Анны пройдут благополучно. Да и о нарочном всё как будто обговорено. Можно, пожалуй, и за перо! Он сел к столу, развернул голубую папку, вынул черновики только что начатой повести «Яр» и задумался. Ему вспомнилась дача Кошкарова-Заревого, где он впервые встретился с интересным человеком, прозаиком Михаилом Михайловичем Пришвиным.

За полчаса до прибытия приглашённого на обед Пришвина Кошкаров-Заревой коротко рассказал о нём:

   — Пришвин — человек незаурядной судьбы. Ему теперь около сорока, а уже многие книги его переведены на европейские языки. Горький его весьма высоко ставит. Кто-то из московских поэтов о Пришвине скаламбурил:

Родом из Ельца,

Вырос в доме купца.

Известный прозаик.

Пишет про серых заек.

Он действительно с Орловщины, сын елецкого разорившегося купца. Из елецкой гимназии его, как говорится, вышибли за свободомыслие. Доучивался в Тюмени, потом в Риге, где за участие в марксистском кружке был арестован.

Пришлось эмигрировать в Лейпциг. Там в университете он получил диплом агронома. Вернулся в Россию, служил в земстве. Напечатал несколько агрономических книжек. Потянуло путешествовать. Объехал, точнее сказать, обошёл весь русский Север, заглянул и в лесную Норвегию.

Тут Сергей Николаевич скептически спросил Есенина:

   — Читали вы Пришвина?

   — Да, читал. Но мало. Всего две его книги. «В краю непуганых птиц» и «Чёрный араб». Завлекательные книги, особенно первая.

Вскоре пришёл Пришвин. Он показался Есенину старше своих сорока лет, вероятно из-за бороды, очень густой и спутанной, по-деревенски давно не стриженной, и круглых окуляров, за которыми лучились добрые и умные глаза. Что-то было в Пришвине от русского лешего и от древнегреческого пана: жизнелюбие, доброта, мудрость.

Сергей Николаевич представил Есенина, назвал его молодым многообещающим поэтом. Пришвин внимательно посмотрел на него, но не высказал, в отличие от многих, нетерпеливого желания тотчас же послушать стихи. Более того, он тут же, в первые минуты знакомства, посоветовал Есенину попробовать силы в прозе.

   — Стихи — стихами, это — святое дело, — дружелюбно, доверительно, как своему ровеснику, сказал Пришвин, — но вы и о прозе не забывайте. Не зря умные люди давно уже приметили, что первейшая проза как раз и создаётся поэтами. «Героя нашего времени» поэт Лермонтов сотворил. Поэт Некрасов прозой не брезговал. А в наше время? Максим Горький со стихов начинал, а в какого великолепного прозаика вымахал! Поэт Брюсов выступил с превосходной прозой — романом «Огненный ангел ». Бунинскую прозу я ставлю выше бунинских стихов, хотя и стихи его отменны.

И, уже обращаясь не только к Есенину, но и к Кошкарову-Заревому, Пришвин сделал признание:

   — Моя родина не Елец, где я родился, и не Петербург, где живу; если хотите знать, моя подлинная родина — это непревзойдённая в простой красоте, доброте и мудрости повесть Пушкина «Капитанская дочка». — И повторил свой совет Есенину: — Пишите, юноша, прозу. Берите пример с величайшего из поэтов — Пушкина!

Есенин крепко запомнил и самого кряжистого бородатого Пришвина, и его неожиданный совет.

Впоследствии он много раз вспоминал о пришвинских советах.

Когда поездка в Петроград стала для Есенина жизненной необходимостью, он не раз представлял себя, робкого и стеснительного, в роскошном — с лепными потолками — редакторском кабинете какого-нибудь столичного издания — «Биржевых ведомостей», «Ежемесячного журнала», «Русской мысли», «Северных записок». Редактор, в очках с золотой оправой, в широкой траурно-чёрной бархатной куртке, лениво читает его сельские стихи, вздыхает и говорит, словно повторяя пришвинские слова:

   — Н-да... Стихи... Мы их, знаете, изредка печатаем, чтобы при вёрстке заполнить пробелы. На подвёрстку, скажу вам, печатаем. А нужна нам, по совести говоря, трезвая проза. Нет ли у вас, молодой человек, прозы?

После долгих размышлений Есенин решительно засел за повесть. Вот они перед ним, его первые прозаические черновики. Уже выбор заглавия будущей повести вызвал немало затруднений. Требовалось озаглавить повесть кратко, лучше всего одним выразительным словом, поэтично, содержательно, чтобы оно охватывало и суть, и тональность, и языковую окраску повести. У Есенина с детских пор были любимые краски, чистые, цельные, беспримесные тона: белый — цвет снега, цветущих яблонь, берёзовой коры; синий — цвет неба, озера, дыма от костра; малиновый — цвет зари, революционных флагов, дикого мака да и самой малины, сладкой и душистой лесной ягоды. И любимые слова были у него: отдельно взятые, вне текста, вне строки, таящие образ в самой своей первооснове, в звучании, в тональной окраске — Россия, Русь, берёза, поле, луг, заря, озеро, яр...

Есенин любил перебирать эти любимые слова — их было не так уж и мало, — и пробовать, ощупывать их на слух, на цвет, на вкус.

Вот одно из любимых слов — «яр»!

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимир Даль посвятил слову-понятию «ярый», откуда и производится слово «яр», чуть не две страницы убористого шрифта. Есенин не раз вчитывался в них в библиотеке.

И Есенин твёрдой рукой вывел на бумаге заглавие своей повести «Яр». Лучшего, пожалуй, не придумать! Название «Яр» перекликается с таким огненным словом, как «ярость». А повесть он задумал о том, как помещик, самодур и кровосос, довёл трудолюбивых, совестливых, мирных крестьян до ярости, до бунта.

Есенин писал свою первую повесть не с первой страницы, а отдельными кусками, краткими, драматическими сценами, лаконичными эпизодами, хотя все до единого образы действующих лиц он представлял себе живыми, имеющими свой характер, свой язык, свою манеру вести себя и достоверная событийность повести была много раз обдумана во всех подробностях.

Есенин мысленно видел и чувствовал своих героев-мужиков, их обыденную жизнь, их взаимоотношения с помещиком, их горе, нужду, безвыходность их положения, оно и довело их до ярости, до оправдания физической расправы над ненавистным помещиком.

Несколько кусков повести было уже вчерне написано. Сегодня Есенину не терпелось написать, хотя бы скомканно, в первом варианте решающую сценку расправы крестьян со своим мучителем.

«...Однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.

   — Только хотел орешину сорвать, — говорил он, — как подокрался и цапнул железною тростью.

Мужики, сбежавшись, заволновались.

   — Кровь, подлец, нашу пьёт! — кричали они, выдёргивая колья.

На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.

   — Житья нет! — кричал он. — Так теперь и терпеть всё!

Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик... Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.

   — Моя собственность! — грозил он кулаком. — Права не имеете входить, и судом признано — моя!..

   — Бей его! — крикнул дед Иен. — Ишь мошенник, как клоп, нажрался нашего сока! Пали, ребята, его! — Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему».

Есенин прочёл написанное И решил: «Нужно тут же написать и последующую сценку. Барин убит. Труп в овраге. Вскоре приезжает пристав. Где барин? Неизвестно. Пристав едет в Пасик. По дороге натыкается на убитого помещика. Что в таких случаях делают все пристава? Они берут за бороды старост и требуют созыва сходов. Так поступает и этот пристав. На взмыленной лошади он скачет к старосте и требует сбора мужиков на сход. Так. Правильно. С этого и начну».

Есенин стал быстро писать второй кусок повести.

Когда он закончил и отодвинул исписанный лист, Есенин вдруг почувствовал, что смертельно устал. Это его удивило. Написал какие-то четыре странички, а устал так, как будто на пустой живот вспахал десятину. В голове было пусто. Во рту пересохло.

«На сегодня хватит! — решил он. — Писать через силу — ничего путного не получится».

Придвинув страничку, Есенин внимательно, критически прочёл её. Всё было вроде бы правильно, жизненно оправданно, даже запятые и тире поставлены на месте, но написанное огорчило его. Нет, это не Есенин!

«Стихи у меня куда лучше получаются!» — безоговорочно решил он. Думал, мучился. Пробовал утешить себя:

«Это первая моя прозаическая вещь. Первая, так сказать, борозда. Если получаются стихи, проза должна удаваться не хуже. Нужны практика, навык, опыт. Первый блин всегда комом». Но внутренний голос, самосознание, то, что люди называют совестью, горячо говорили, втолковывали ему, что если и займёт он место в русской литературе, то, уж конечно, не в роли прозаика или драматурга, а только в роли поэта. Конечно, повесть надо дописать, закончить, поработать над стилем, всё это так, но надо со всей честностью перед собой признаться, что «Капитанской дочки» ему, Есенину, никогда не написать.

Голова горела. Ему необходимо было двигаться. Есенин встал из-за стола, под рукомойником вымыл голову. Это немного освежило. Посмотрел на ходики: половина четвёртого! Вот тебе и проза! Времени берёт она никак не меньше, чем стихи. А результаты? Пшик! Вспомнилась Анна. Что с ней там в больнице? Но нарочного не было, значит, всё по-прежнему. Надо ждать. Решив, что пора пообедать, он машинально разжёг керосинку и поискал глазами сковороду с котлетами.

Вот она! На сковородку опрокинута большая фаянсовая тарелка. Что это? Записка! Сергей взял листочек и взглянул на подпись: «М. Изряднова».

Так. От тёщи — зятю. Очень мило.

Он с трудом разобрал бисерный почерк Марфы Ильиничны: «Цветы под кухонным столом. Если нарочный сообщит, что Аннушка родила, берите цветы и скорее идите или езжайте в больницу».

   — Вот это урок хорошего поведения! — вслух произнёс он. — Вот это щелчок интеллигентной тёщи по носу вахлаку-зятю!

Он нагнулся и вытащил из-под стола глиняный кувшинчик с водой, из которого выглядывали огненно-красные соцветья герани. Живые цветы в январе! Это нужно уметь выдумать! Пусть комнатные, пусть не персидские розы, не пармские фиалки, но живые цветы, цветы!

Есенин стоял в смущении, как будто Марфа Ильинична находилась в комнате и глядела на него с молчаливым, не осуждающим, но многоговорящим укором.

«Но цветы погубит мороз!» — подумал со страхом.

И об январском морозе, обжигающем даже комнатные герани, подумала заботливая и любящая свою дочь Марфа Ильинична! Под кухонным столом, на самом видном месте, лежали большие листы папиросной бумаги и нечто меховое, вроде маленького спального мешка с пуговицами и петлями для застёжек. Кто-то изобрёл эту штуковину для переноски или перевозки живых цветов зимой!

Только часа через полтора постучался санитар из больницы — худой, костлявый человек с протабаченными усами. Из-под его овчинного полушубка выглядывали полы белого, вернее сказать, серого, давно не стиранного халата.

   — С сынком, значит, вас! — сказал он, сняв треух рыжего собачьего меха.

   — Верно? Вы не ошиблись? — закричал Есенин.

Ошеломлённый криком, санитар посмотрел на безусого русоволосого отца с удивлением, смешанным с жалостью:

   — Тут ошибок не полагается.

Есенин пошарил в кармане, и все монеты, какие там обнаружил, горстью вывалил в широкую ладонь санитара.

   — Вы не встретили свободного извозчика?

   — Нет, не встретил, — с готовностью ответил санитар и неуместно, как-то глупо заржал.

   — А что тут смешного? — насторожился Есенин.

   — Наши ребята балуются, — давясь от смеха, объяснил санитар. — Подойдут на углу к извозчику: «Извозчик! Ты свободен?» Тот, конечное дело, отвечает: «Свободен». А они ему: «А раз свободен, грызи оглоблю!»

Раздосадованный Есенин быстро погасил керосинку, бережно упаковал цветы, оделся и вместе с санитаром двинулся в больницу. Незанятых извозчиков не было. Но бывалому санитару оказались ведомыми ближайшие пути до больницы.

Есенина трясла дрожь — не от стужи, а от нервного возбуждения. Не укладывалось в сознании, что он — отец и вот несёт цветы жене, благополучно родившей ему сына.

Щекастая, волоокая акушерка снисходительно подала Есенину белый халат и повела его в палату, где лежала Анна. В белопенном халате, с букетом жарко-красной герани синеглазый, розоволицый, с копной ржаных волос на гордо посаженной голове Есенин был праздничен и даже чуть-чуть торжествен.

Анна улыбалась ему издали, но улыбка её была не счастливой, не радостной, не светлой, а какой-то вызывающей жалость, бледной и даже болезненной: Есенин понял, что это отсвет пронёсшейся грозы, след страданий, которые не минуют ни одну мать на земле. Только подойдя к Анне почти вплотную, Сергей разглядел, каким иссера-бледным стало её лицо, как запали излучающие сухой блеск карие глаза, как опустились опалённые жаром искусанные губы, и у него защемило сердце от жалости к ней. Он протянул ей цветы. Она приняла пламенно-красный букет и закрыла на секунду глаза — ей хотелось запомнить навсегда этот счастливейший миг.

Вручив Анне цветы, Есенин испуганно озирался: новорождённого нигде поблизости не было видно. В чём дело? Может быть, с сыном что-нибудь стряслось? Нагнувшись к Анне, он шёпотом с тревогой спросил:

   — А где же Юрка?

Анна не ответила, а только многозначительно обменялась взглядом с акушеркой.

Высокая, круглоплечая, пышнотелая, как Кустодиевская купчиха, акушерка выплыла из палаты и тотчас вернулась, неся на вытянутых руках какой-то белый свёрточек, какую-то капельную куколку.

Шелестя накрахмаленным халатом, акушерка молча положила малыша рядом с Анной.

Мальчик издал звук, напомнивший Есенину блеянье ягнёнка.

Анна тревожно и напряжённо ждала, что сейчас скажет Сергей. С волнением, хотя и тихо, словно боясь испугать малыша, Есенин произнёс как заклинание:

Будь Юрием, москвич!

Расти, в лесах аукай,

И ты увидишь сон свой наяву!

Давным-давно твой тёзка Юрий Долгорукий

Тебе в подарок основал Москву.

Есенин настороженно скосил глаза на Анну. Она лежала с полуоткрытыми сияющими глазами и улыбалась.