10

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

...Холод — неожиданный и безвременный — отступил так же внезапно, как и налетел на город. Вернулась жара, и ни одной дождинки так и не капнуло на июльскую Москву.

Есенин тосковал и тревожился, не умея разгадать причин обострения тоски и тревоги. Он стоял у окна и наблюдал, как неприметно глазу, но вместе с тем ощущаемо каким-то шестым чувством июльский день переходил в вечер, приносящий с собой иную, чем днём, игру красок и светотеней.

Анна неслышно подошла к окну, потёрлась виском о плечо мужа и вздохнула:

   — Оглянуться не успеем, как минует ещё одно лето. Смотри, Серёжа, какие огненные краски у этого уходящего июльского дня. Все мои знакомые без ума от пейзажей Левитана, а мне больше по душе природа, изображённая цельными тонами и резкостью контрастов у Куинджи и Рериха. Кто тебя больше влечёт — Левитан или Куинджи?

Есенин скосил глаза на Анну: почему это она заговорила о живописи? Отвечать ему было, по сути дела, нечего — он видел картины Левитана и Куинджи только в репродукциях, а о подлинниках их только изредка мечтал и даже не знал, где их можно увидеть. Но Анна ждала ответа, и он суховато, с неудовольствием ответил:

   — Ты родилась в Москве и, кажется, ни разу её не покидала. Естественно, что ты видела полотна Рериха, Левитана, Куинджи, Саврасова. А мне, сельскому человеку, довелось видеть только репродукции, несовершенные копии этих пейзажей.

   — Как? — удивилась Анна. — Неужели ты ни разу не бывал в Третьяковке?

   — Нет, — резко и обиженно ответил Есенин. — Но скоро буду там, хотя бы для того, чтобы ты больше не удивлялась моему дикарству.

В Третьяковскую галерею Есенин собирался давно, но всё как-то не удавалось, и он наконец решил, отложив все дела, непременно пойти туда в первое же воскресенье.

Пошли вдвоём с Анной. Окунулись в прохладу огромных светлых залов, стены которых были увешаны лучшими полотнами русской живописи. Есенина ошеломили и очаровали картины, на которых, казалось, жила, дышала, трепетала красками Россия.

Что смотреть? Где задержаться? Как не пропустить главного? Казалось, всей жизни не хватит, чтобы наполнить сердце до предела такой красотой.

   — Тут нужно месяцы ходить, и то всего не пересмотришь, — сказал он Анне, и глаза его сияли восторженно и благоговейно.

Анна, бывшая в галерее много раз, смотрела не столько на картины, сколько на своего Серёжу, с непосредственностью впечатлительной поэтической натуры открывшего ей себя с новой стороны.

Она поражалась чутью, зоркости, остроте глаза Сергея, неизменно останавливавшегося перед самыми прекрасными полотнами.

Долго, пристально вглядывался Есенин в картину Саврасова «Грачи прилетели».

   — Ты понимаешь, Анна, я слышу грачиный грай, вдыхаю запах талого снега и берёзовых почек, хочется по-мальчишески заплакать от радостных хлопот этих птиц, которые как будто кричат на весь мир: «Весна! Весна пришла на Русь!» Это сама жизнь. Ах как это хорошо!

Отойдя от картины Саврасова, Есенин снова вернулся к ней.

«Ока» Поленова заставила его взгрустнуть по родным лугам, рощам, реке, где он рос, учился понимать земную красоту. Заворожённо стоял он у полотен Левитана, Серова, Куинджи, Нестерова, Рериха.

Он был потрясён живописным эпосом Сурикова и Репина, сказками и былинами, писанными васнецовской кистью.

Анна повела Сергея к картинам Верещагина и с тревогой заметила, как потемнело лицо Есенина, — в воздухе пахло войной, и верещагинская правда о войне вернула Сергея из царства красок к сегодняшним тревогам России. Особенно поразило его полотно «Апофеоз войны» — пирамида из человеческих черепов с пустыми глазницами.

Есенин в тетради назвал это воскресенье днём путешествия в прекрасное. Из виденного в Третьяковской галерее Есенину запомнились не только законченные картины, но и этюды — зримые следы неустанных поисков, творческих сомнений, подступов к достижениям.

Он соотнёс это со своей работой над стихами. Ведь и у него, как, скажем, у художника Сурикова, были этюды и эскизы к стихотворениям, пока он, работая, не признавал стихи законченными. Эти размышления заставили задуматься над собственным творчеством, заглянуть в себя.

Он знал наизусть всё им написанное и чувствовал сердцем, что ему удалось, а что осталось незавершённой попыткой открыть людям душу, не сфальшивя ни в одной стихотворной строке.

Перебрав в памяти написанное и то немногое, что удалось напечатать, он вдруг разволновался, забил тревогу, усомнился в верности своего поиска.

Три года назад он написал стихи «Выткался на озере алый свет зари...». Никому не признаваясь, никому не навязывая своего мнения, он втайне считал это стихотворение лучшим из того, что было написано им, Есениным, в ту раннюю пору творчества. Он предлагал эти стихи много раз и многим редакциям, и никто их не признал, не одобрил, не напечатал. Да что там напечатать! О них не было суждения, по поводу их он не получил ни одного ответного слова. Это его оскорбляло, тревожило, невольно вызывало сомнения в себе, в своём поэтическом даровании. Он понял, что не успокоится, пока кто-то авторитетный для него не скажет ему правды об этих стихах. Блок? Конечно, суждение Блока было бы для него решающим. Но когда ещё он доберётся до Блока? А писал стихи он почти каждый день, вернее, почти каждую ночь.

Мысли метались, мучили, вселяли беспокойство. Никому, даже Анне, он не открывал своей тайной тревоги. Вот уж истинно сказано: «Нет на свете мук сильнее муки слова».

Это случилось более полугода назад. В одну из бессонных ночей он вспомнил о профессоре Павле Никитиче Сакулине. Вот светлая голова, горячее сердце, кристальная совесть!

В университете Шанявского перед аудиторией в триста—четыреста человек выступали известнейшие в России учёные — Тимирязев, Лебедев, Сакулин, Грузинский, Сперанский, Кизеветтер... Из этой блестящей плеяды Есенин особо выделял Сакулина.

Сорокашестилетний профессор Сакулин был кумиром молодёжи. Волгарь, выходец из крестьянской семьи, он с отличием окончил историко-филологический факультет Московского университета, девять лет читал курс по истории русской литературы в том же лучшем из русских университетов и демонстративно покинул кафедру в знак протеста против преследования революционно настроенных студентов. Царская власть конфисковала его книгу «Как шла наша жизнь за последние сто лет». Бородатый, широколобый, ясноглазый профессор был похож на пахаря и отличался неподкупной честностью и искренностью.

Вот к кому надо обратиться со своими сомнениями!

Он-то скажет правду!

В зимний день, в стужу, когда иней закуржавил безлистные деревья и телеграфные провода, Есенин пошёл на квартиру к Сакулину с твёрдым намерением прочесть ему стихи, которые почему-то отказывались печатать, и услышать от любимого профессора пусть даже горькую, но правду. Снег скрипел под ногами, и в груди было холодно, но не от мороза, а от неведения, от возможного крушения надежд.

Сакулин сам отпер дверь и впустил в дом замерзшего в лёгком пальтишке студента.

Учёный был в безрукавке, подбитой волчьим мехом, в больших мохнатых домашних туфлях — добрый, несмотря на хмурые кустистые брови и густую дед-морозову бороду.

У Есенина упало сердце. Как он дерзнул явиться сюда, к этому мудрецу, разгадавшему тайны поэтического волшебства Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, со своими деревенскими строчками о заре, глухарях, сероглазой девушке под свеженамётанным стогом сена? Выслушает из вежливости, спрячет насмешливую улыбку в пушистую бороду и скажет в утешение, что все, дескать, в ваши годы баловались неуклюжими виршами.

Есенина поразило в сакулинской квартире множество книг, громадный букет можжевельника в глиняной вазе и пылающие поленья в камине.

   — Озябли? — улыбнулся Павел Никитич и радушно пригласил: — Раздевайтесь и садитесь к камину. Я, видите ли, сегодня одиночествую. Придётся мне самому варить кофе.

Шаркая меховыми туфлями, он косолапо, по-медвежьи ушёл в кухню.

У окна Есенин разглядел квадратную клетку с птицей, в которой узнал клеста. Но не клёст его заинтересовал, а книги, их сафьяновые корешки с золотым тиснением. Неужели профессор всё это многотысячье книг прочёл?

Вскоре вернулся из кухни профессор с подносом, на котором уместилось всё, что нужно, — кофейник, молочница, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница, вазочка с сухариками.

   — Пока не выпьете кофе, ни слова о делах. В этом смысле я араб или турок.

Они стали пить удивительно душистый горячий кофе.

От камина и от заморского напитка Есенину стало тепло, и Сакулин показался ему ещё добрее и ласковей.

Пока пили кофе, Павел Никитич бросил на незваного гостя несколько пытливых взглядов, а когда стаканы опустели, хозяин благодушно сказал:

   — Вы, надо думать, студент, пишете стихи и пожаловали с тем, чтобы прочесть самое меньшее три своих произведения.

   — Одно, всего одно, — заторопился уверить профессора Есенин.

   — Ну что же, оглашайте. Послушаем, хотя я верю больше глазам, чем ушам.

Есенин понял, что в каком-то смысле он держит экзамен.

Он встал, убрал руки за спину и неожиданно для себя громко, певуче, с юношеской горячностью обрушил на знатока изящной словесности свои заветные, рождённые вдохновеньем и филигранной ювелирной работой слова:

Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари.

Слова лились сами собой, как струи родника в мещёрских приокских дебрях, и звонкость их была не деланной, а естественной, как самородки золота, и потому доходила до сердца.

Есенин не смотрел на профессора, но чувствовал, что каждое слово доходит, воспринимается, западает в душу, хотя, вероятно, не запоминается. Последняя строка, отзвенев, оборвалась, как струна.

В наступившей тишине лесным, диким, но чарующе нежным голосом цвикнул клёст.

Сакулин строго, осуждающе посмотрел на птицу.

Есенину снова стало страшновато от молчания профессора.

А он взял кочергу и поправил в камине горящее полено. По-видимому, искушённый в поэзии литературовед подыскивал предельно точные слова для выражения своего честного мнения.

   — Вы не представились. С кем имею честь познакомиться?

   — Сергей Есенин.

   — Ну так вот, Сергей Есенин. Или я ни лешего не понимаю в поэзии, или вы написали незаурядные, скажем прямо — великолепные стихи. Но...

Затрепетавший было от радости Есенин насторожился.

   — Я уже предупреждал вас, что верю больше глазу, чем уху. Знавал я одного кудесника — он заведомую галиматью так, бывало, прочтёт, что у слушателя в зобу дыханье спирает. Рукописи у вас, конечно, нет?

   — Нет.

   — Тогда уговор лучше денег. Прочтите ваше стихотворение ещё раз, но только медленно, раздельно, чтоб я, так сказать, видел ушами.

Есенин заложил руки за спину и с большим напряжением проскандировал двенадцать строк своей миниатюры медленно, с интервалами между слов.

   — Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение — образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.

   — Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...

   — Вы, надеюсь, наслышаны о Горьком и Шаляпине?

   — Знаю их, конечно.

   — Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.

   — Вы хотите сказать...

   — Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз — вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.

...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин — вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.

Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:

   — Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? — Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:

   — Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы — ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...

   — Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля — дура, штык — молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...

Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:

   — Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...

   — Вызвался сам. Так сказать, доброволец, — сказал Воскресенский. — Так надо.

   — Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.

   — Не минует, Сергей Александрович. — Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. — Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.

Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.

   — Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.

Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена — поверит, пойдёт.

   — Вам знакома ленинская формула?

Есенин, приостановившись, внимательно слушал;

Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.

   — Гражданскую, — повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. — Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.

Есенин сел против корректора, сказал, почему-то понизив голос:

   — А если вас убьют, Владимир Евгеньевич, или ещё хуже, искалечат?

   — На то и война, на то и борьба, Сергей Александрович. Они без жертв немыслимы. За идею нашу бились, сидели в острогах и умирали многие. Могу умереть и я. Но цель, но ленинское учение останутся жить. Вот и вся премудрость.

Воскресенский замолчал, сидел не двигаясь, прикрыв серые, в тяжёлых веках глаза, потом промолвил, несвойственно-страдальчески вздохнув:

   — А умирать неохота, Серёжа. Будущее предстоит такое необыкновенное, что дух захватывает!

Есенин тоже встревожился, даже чуть побледнел от мысли, которая неожиданно явилась и обожгла!

   — У меня призывной возраст, — сказал он. — Могут забрать...

Воскресенский встрепенулся, вскочил со стула, сердитый, возмущённый несправедливостью да и просто бедой, которая могла произойти.

   — Всеми способами избегайте призыва, заболейте, скройтесь в дремучих мещёрских чащах за Окой — только не война! Вы неопытный, незащищённый, вас укокошат в первом же рукопашном бою. И прощай поэт! Пожалуйста, Есенин, сделайте всё возможное и невозможное, но в армию не ходите. Пускай вас бдительный Фёдоров посадит на время в кутузку как неблагонадёжного.

Есенин неожиданно развеселился:

   — Вы скажете тоже, «неблагонадёжного». В острог засадят, не вырвешься... Куда же вас пошлют?

   — Завтра с маршевой ротой отправляемся в Питер, а что будет дальше — не знаю. Туда, в Петербург, скоро явится президент Франции Пуанкаре, ему нужны солдаты, так сказать, пушечное мясо, он купит его здесь. Отвалит несколько миллионов царю, взаймы, конечно. К войне мы не готовы: нет оружия, нет боеприпасов, солдатские сапоги на картонных подошвах. Россия будет обескровлена, это совершенно очевидно. Скорбно это, даже трагично. Но история диалектична. Иногда бывает — чем хуже, тем лучше. Создаётся благоприятная почва для революции. Вооружённый народ — это силища, в мирное время для дела революции немыслимая.

Есенин слушал Воскресенского внимательно, с жадностью, даже рот у него по-детски приоткрылся.

   — Всё вам ясно, Владимир Евгеньевич, всё обозримо, всё знаете наперёд. Но жаль всё-таки, что германцы нас побьют. Россию-то! Ведь богатыри у нас! Ильи Муромцы!

   — Россию никогда и никто не победит, усвойте это раз и навсегда, — ответил Воскресенский с какой-то фанатической верой в то, что утверждал. — Царя побьют. Россию, русский народ — никогда. Впрочем, будущее покажет. И хватит обо всём этом. Давайте выпьем немного на прощание. «Что касается вина, то он пил воду» — это, кажется, сказал Виктор Гюго. Пейте свою сладкую воду, а я, как рекрут, попробую вина. Скоро, наверное, и Анна придёт.

Есенин выглянул в окно. К дому спешила Анна.