2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Есенин проснулся позже обычного. За окном стояло серовато-голубое осеннее утро, давно сменившее предрассветную туманную муть. Определить время было нельзя: часы-ходики не тикали — забыли вчера завести. Он обвёл сонными глазами комнату. Взгляд остановился на белом пятне, резко нарушавшем коричневатую желтизну обоев. Это был слепок с подлинной гипсовой маски Александра Сергеевича Пушкина — драгоценный для Есенина подарок Николая Сардановского. Где отыскал и как сумел приобрести пушкинскую маску, Сардановский почему-то держал в секрете.

Гипсовая маска Пушкина всегда наводила Есенина на размышления, и он подумал, что из всех русских поэтов Пушкин, пожалуй, больше и глубже всех знал свою Россию. Эту мысль прервало вдруг воспоминание о посещении Ваганьковского кладбища с его великолепием пышного осеннего увядания — с винно-красной листвой клёнов, с золотом берёзок, с одинокой осинкой, палево-багровой, горевшей, как неопалимая купина.

Он смутно догадывался, что кладбище незабываемо вошло в его память, потому что там он впервые поцеловал Анну, а потом была ночь, явившая чудо нераздельной близости — его и Анны.

Тотчас вспомнилось, что нынешней ночью Анны с ним не будет. Это огорчило его. Он с досадой подумал о матери Анны — милейшей в общем-то Марфе Ильиничне, заподозрив, что предстоящая — пусть краткая! — разлука с Анной — это её, Марфы Ильиничны, коварная выдумка, умышленное вмешательство в их с Анной любовь.

Марфа Ильинична строго предупредила свою, по её мнению, потерявшую голову дочь, что после работы в корректорской они обе пойдут куда-то на Божедомку навестить заболевшую родственницу, наверняка засидятся там до глубокого вечера и Анна пойдёт ночевать в родительский дом.

Есенин снова посмотрел на пушкинскую маску и, подавляя минутное огорчение, задумался...

С кем только не встречался Пушкин — с кавказскими горцами, с грузинами, армянами, греками, калмыками, киргизами, молдаванами, цыганами, чухонцами, поляками...

Вот уж действительно — в России Пушкина мог назвать «всяк сущий в ней язык». Есенину стало неуютно от мысли, что он, доживая на земле второй десяток лет, ничтожно мало знал сельских людей Константинова, Спас-Клепиков, горожан Рязани и Москвы.

Есенин жадно тянулся к людям, каждого встреченного человека пытался прочесть и понять, как попавшую в руки книгу. Поступив в сытинскую типографию, он, кроме корректоров, познакомился и даже сдружился кое с кем из наборщиков, печатников, метранпажей, переплётчиков. Но ему этого было мало. Он хотел знать и глубинно понимать всех — от мужика до императора, от учёнейшего академика до неграмотного кузнеца...

Готовя себе завтрак, Есенин прикидывал, как распорядиться нынешними сутками, если Анну он увидит только мельком на работе, в корректорской.

На столе лежала испещрённая поправками и вычёркиваниями рукопись стихотворения, условно названного «У могилы». Стихотворение давалось трудно. Четыре-пять черновиков были забракованы и смяты. Ну что же! Как раз и будет время поработать. В его полном распоряжении весь вечер, вся ночь.

Утром, поздоровавшись в корректорской с улыбающейся, бодрой и свежей Анной, Сергей самонадеянно пообещал:

   — Сегодня буду работать над последним стихотворением. Вспомни там, на Божедомке, что я горблю спину за трудными стихами. Закончу! Даю тебе слово.

Вернувшись из типографии, Есенин ещё засветло, не зажигая лампы, сел за стол и, вслух перечитав написанное, покачал головой и заскрипел пером. Он ощущал то счастливое состояние духа, когда всё ладится, всё идёт по-задуманному, всё удаётся с завидной лёгкостью.

И вдруг — стук в дверь.

«Неужели опять обыск?» — досадливо подумал он и, не спрашивая, кто стучит, отпер дверь. Вошёл Воскресенский, снял очки и протёр их стёкла носовым платком. За его спиной стоял широкоплечий парень. В руке он держал походный деревянный сундучок с ремённой ручкой.

Есенин удивился не приходу корректора, не высокому плечистому парню с ним, а сундучку незнакомца. Деревянный сундучок этот с ремённой ручкой, с острыми рёбрами и углами как две капли воды походил на есенинский сундучок. Есенин даже оглянулся, словно проверяя, цел ли он, не перекочевал ли каким-то чудом к незнакомцу. Нет. Его сундучок был на месте.

   — Вот, Сергей Александрович, — не здороваясь, заговорил Воскресенский, — человек, с которым вы хотели познакомиться. Фамилия его Незлобии, имя — Анатолий. Отчество, думаю, не потребуется. Вы — одногодки и, так сказать, состоите в социальном родстве.

Незлобии поставил сундучок на пол и первым протянул руку. Рукопожатие его было крепким, тугим и ощутимо свойским. Ни смущения, ни замешательства Есенин в нём не обнаружил. По-видимому, Воскресенский успел заочно познакомить его с Сергеем. Есенин отрекомендовался кратко:

   — Сергей.

   — Вы уж не обижайтесь, Сергей Александрович, — продолжал корректор, — я без вашего ведома пообещал Анатолию ночлег у вас. Надеялся, что будете рады гостю. Это скрасит ваше одиночество.

   — Конечно, Владимир Евгеньевич. Я же сам просил вас устроить это знакомство.

Воскресенский заторопился:

   — Ну, вы без меня найдёте общее наречие, а я, с вашего разрешения, исчезну. У меня весь вечер занят. Не только часы — минуты спрессованы.

И он, сделав общий поклон, вышел.

   — Раздевайтесь, — гостеприимно предложил Есенин, быстро и цепко рассматривая Незлобина. Его поразило, что тот внешне напоминал его, Есенина, — и лицом, и русой мастью, и особенно тёмно-голубыми глазами.

Незлобин снял картуз, пиджачок и критически посмотрел на запылённые штиблеты.

Есенин услужливо подал ему сапожную щётку и коробочку с ваксой.

Пока неожиданный гость быстро и ловко чистил обувь и умывался, Сергей, с трудом сдерживая вздох, убрал со стола рукописи, чернильницу и ручку и разжёг керосинку, чтобы вскипятить чай. Голубые глаза Незлобина скользнули по рукописи, и он сказал с искренним сочувствием:

   — Помешал вам писать стихи? Дядя Володя рассказывал мне о вас. Вы — поэт. С большим будущим. Уже печатаетесь.

Есенин, ставя на керосинку наполненный водой чайник, обернулся к Незлобину:

   — Вы говорите это таким понимающим тоном, как будто тоже пишете стихи.

   — Ну, какое там стихотворчество! — нахмурил русые брови Незлобин. — Любительщина. Дилетантство.

   — Однако пишете?

   — Извёл одну ученическую тетрадку. А потом ударило в голову — за поэму взялся. Зря, конечно. Выше лба не прыгнешь.

   — Поэму начали? — удивился Есенин. — Это уже интересно. О чём поэма, если не секрет?

   — Видите ли, я жил у сестры в Богородске. Через этот городок проходит Владимирский тракт, знаменитая Владимирка. Картину Левитана с таким названием представляете?

   — Видел. Правда, не подлинник, а копию. Очень здорово. Какой-то прямо-таки былинный простор, вдалеке одинокая фигурка и в ней такая безнадёжная тоска.

   — Вот-вот. Я это всё в натуре видел. И даже тех, кто шагает по Владимирке.

   — Прочтите хоть несколько строк, — загорелся Есенин, и Незлобин понял, что это непритворный, живой интерес.

   — Знаете, Сергей, я не помню всего, стихи ещё только пишутся, работаются. Но вот для примера такие строки.

Светлые глаза Незлобина вдруг приобрели металлический, холодный блеск, словно он вспомнил что-то ненавистное, вызывающее скорбь, круто перемешанную с гневом. Голос звучал глуховато, стеснённо от душивших его чувств и воспоминаний:

Вдоль по Владимирке, древней дороге,

Белые в чёрных полосках столбы —

Знаки заполнившей душу тревоги,

Вехи народной судьбы.

Путь протянулся тяжёлый и дальний —

В дебри, на каторгу, на рудники.

Звон раздаётся протяжный, кандальный,

Звон неотвязной тоски.

Серою пылью покрыты халаты.

Брошены дети... Молится мать...

Сколько идти ещё, столб полосатый?

Сколько мне пылью дышать?

Есенин был поражён. Конечно, это так называемые гражданские стихи, вроде тех, что пишут Шкулёв[33], Филипченко. Но у этого парня в публицистику вплетены страдание, гнев, тоска от российской душной жизни. И как умело, запоминаемо, зримо обыграны верстовые столбы Владимирки. И от души. Искренно.

   — Сколько вам лет? — отрывисто спросил Есенин, обнаруживая повышенный интерес к Незлобину. — Владимир Евгеньевич назвал нас с вами, кажется, сверстниками. С какого вы года?

   — Родился в восемьсот девяносто пятом.

   — Я тоже. Значит, верно, одногодки. Годки, как говорят у нас в рязанских палестинах.

Они оба рассмеялись.

Есенин, конечно, заговорил о стихах — и первым делом задал свой всегдашний вопрос:

   — Скажите, кто в наши дни самый знаменитый поэт?

Сергей даже зажмурился от приятного предвкушения услышать краткое и непререкаемое: «Блок».

Незлобин ответил не задумываясь, правда, без особого энтузиазма и удовольствия:

   — Игорь Северянин.

Есенин вскипел:

   — Как? Северянин? Да ведь это же будуарный комплиментщик! Это парикмахер! Он губы, как кокотка, подкрашивает. У него не стихи, а лимонад, да к тому же тёплый, прокисший.

Незлобин снисходительно улыбнулся:

   — Я не сказал, что он самый лучший поэт, а только отметил, что самый знаменитый! Так ведь это, к сожалению, правда. Вы бывали на его выступлениях?

   — Боже меня упаси...

   — А мне случалось. Когда он читает свои так называемые поэзы, барышни впадают в истерику, на подмостки летят букеты цветов, а однажды при мне его со сцены до извозчичьей пролётки тащили на руках. Поймите меня как надо: самый лучший поэт современности, конечно, Блок, а самый знаменитый — Северянин. Тут уж ничего не попишешь.

   — Ну хорошо, — скривил губы Есенин. — Пусть будет по-вашему. Любимец публики — Северянин. А из молодых поэтов кого вы отличаете?

Незлобин уловил в есенинском вопросе ревнивую нотку и насторожился.

   — Я последнее время скитался, — медленно ответил он, выбирая слова. — Всех молодых поэтов я, естественно, не читал и не слышал.

   — Ну лучшего из тех, кого читали или слышали?

   — На мой взгляд, это Владимир Маяковский.

   — Опять Маяковский! — досадливо сорвалось у Есенина. — В одном интеллигентном семействе меня уже пичкали стихами этого Маяковского. Может быть, образцы его творчества были выбраны неудачно, но мне показалось, что он ближе к Северянину, чем к Блоку.

   — Да, Маяковский иногда и выступает вместе с Северяниным.

   — В стихах Маяковского мне почудилось фокусничество. Он играет словами, как жонглёр мячами. Души я там не обнаружил. Да и Русью не пахнет. Вроде перевода с какого-то заморского, неизвестного мне языка.

   — У вас зоркий глаз и острое ухо. Но вы, мне думается, слышали не самое удачное из написанного им.

   — А вы что-нибудь помните?

   — Помню. Вот, например, миниатюра, где он пишет так, как никто у нас ещё не писал. По-своему. Свежо и без малейшего подражания. Тут нет никакой игорь-северянинщины.

   — Слушаю.

Незлобии поднял здоровенную ручищу и нарочито грубо, с каким-то вызовом, должно быть подражая интонации самого Маяковского, прочёл:

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочёл я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

Есенин удивлённо молчал не менее полминуты. Потом, тряхнув ржаными волосами, тихо сказал, адресуясь не к Незлобину, а скорее к самому себе:

   — Да. Это не Игорь Северянин. — Помолчав, добавил: — «Косые скулы океана» — это мастерская строка. И «чешуя жестяной рыбы» — тоже находка! — И ещё раз тряхнул головой, словно отгоняя наваждение.