13

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пятнадцатого июня студент Гаврила Принцип в Сараево застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Десятого июля престарелый император Австро-Венгрии Франц-Иосиф из-за убийства наследника престола объявил Сербии заведомо невыполнимый ультиматум, а пятнадцатого объявил этому маленькому славянскому государству войну. Россия начала всеобщую мобилизацию.

Девятнадцатого июля, якобы в ответ на эту угрожающую ей мобилизацию, Германия объявила России войну.

Двадцать первого июля Франция, выполняя союзнический долг, вступила в войну с Германией. На другой день к Франции присоединилась Англия.

По всей России — от Брест-Литовска до Владивостока — с церковных амвонов оглашали императорский манифест о войне.

В первый же день войны к Есенину зашёл отец.

Поздоровавшись с сыном и снохой, Александр Никитич, в чёрной косоворотке и тёмно-синем старом пиджаке, подсел к сыну опечаленный, встревоженный, но на что-то решившийся.

Анна захлопотала, желая угостить его окрошкой.

   — Не до окрошек, — усталым голосом остановил её свёкор. — С Сергеем пришёл потолковать. Вот-вот лоб ему досрочно забреют, тогда поздно будет.

   — А что? — простодушно спросил Сергей. Глаза его синели молодо и беззаботно.

   — А то, что парни поумнее тебя уже готовятся к этому самому досрочному призыву. Не всем охота голову под пулю, а то руку-ногу под осколки снарядные подставлять.

   — Я что-то не пойму, — прикинулся наивным Сергей.

   — А тут и понимать нечего. Младенцу ясно, бережёного Бог бережёт.

И зачастил скороговоркой, словно опасаясь, что сын прервёт его речь, не даст изъясниться как надо:

   — Видел вчера константиновских. Выведывал, да они и не скрытничали. Не каждому за здорово живёшь лоб бреют. Существует какая-никая инструкция. Опять же есть доктор в белом халате в воинском присутствии. Щупает, значит, кости, выслушивает сердце, зрение проверяет. В армию хворых да дохлых не берут. Кому отсрочка, кого начисто по белому билету освобождают. По-божески, можно сказать, по государеву указу.

   — Да я-то, папаша, вроде не хворый и не дохлый!

   — А ты не перебивай, а слушай старших. Это тебе не . стишки сочинять. Дело говорю.

Александр Никитич кашлянул в ладонь, без надобности огляделся и, словно призывая Анну в соучастницы, заговорил вполголоса:

   — Которые парни у нас, в Константинове, колеса в ход пустили. Знахарь их надоумил. Никакой опасности нет, а при помощи колеса производят искусственные вывихи рук или там ног. Конечностей, одним словом. А которые по глазам орудуют. Опять же без дурости. Снадобье такое есть: керосин там, ну и ещё что-то. В три дня человек становится непригодным к солдатчине. А потом, после призыва, когда, значит, освобождение получено, глаза излечиваются, зрение само собой восстанавливается, ну и конечности в норму приходят.

   — Так, — вздохнул Сергей. — Значит, дураки под ружьё, а хитрованы на маманькины полати — и тепло, и мух нет.

   — А тебе больше всех надо? — вскипел вдруг отец. — За царя, значит, за отечество? А кто против царя эти самые прокламации распространял? Да я бы, догадайся о войне, в жизнь не стал прятать от полиции твои листовки. Был бы ты теперь в ссылке на берегу Оби или Енисея. И моё отцовское сердце не надрывалось бы. Ссылка, что ни говори, — тыл, да ещё и глубокий. И ссыльных к армии на пушечный выстрел не подпускают.

Не дождавшись от Сергея ответа на свои слова, отец поднялся раздосадованным и ещё более встревоженным. Уже с порога он, полуобернувшись, сказал:

   — Манифестация нынче. Вышли бы, посмотрели. Не всякий день такое увидишь... — И, не дожидаясь ответа, ушёл.

Анна тотчас взмолилась:

   — Пойдём, Серёжа. Я никогда ещё не видела манифестаций. Это, наверное, интереснее, чем пасхальный ход вокруг церкви.

Есенин с сожалением посмотрел на только что начатую рукопись.

   — Ну хорошо, пойдём. Мне тоже не довелось видеть манифестаций, да ещё московских.

Они пошли и сразу, ещё не видя народного шествия, почувствовали наэлектризованную, как в предгрозье, атмосферу, царящую в большом городе. Откуда-то из-за Москвы-реки плыл гул, в котором сливались оркестровые медные всплески, хоровое пение, гудение тысяч ног по мостовой.

Вскоре их глазам предстало зрелище шествия множества народа. Казалось, шло пол-Москвы. Люди всех возрастов, сословий, званий. Блистали ризы священников, иконы, хоругви. Над неисчислимым многолюдьем колыхались бело-сине-красные флаги. Мелькали портреты Николая Второго. Мостовая гудела. Многие пели, но слов нельзя было разобрать.

Это были, как понимал Есенин, всеобщий порыв, массовый психоз, общелюдская решимость к обороне при вести о том, что дивизии немецкого кайзера Вильгельма грозят ворваться на русскую землю, как некогда врывались и принесли трёхсотлетнее иго конные орды Чингисхана.

Сыновняя любовь к Руси, к России, на которую уже направлены жерла иноземных орудий, переполнила сердце Есенина. Губы шептали слова, неслышные даже стоящей рядом с ним Анне:

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

Сергей и Анна не встали в тесные ряды манифестантов. Они смотрели и слушали их издали и, когда шествие медленно удалилось, молча пошли домой. Вечерело.

Дома Есенин смотрел в окно — в бархатную густую синеву августовского вечера, переходящего в ночь.

Анна неслышно прилегла на постель поверх одеяла.

Сергей на цыпочках подошёл, подсел к столу и торопливо записал четверостишие, родившееся на манифестации. Подумал: «Это — концовка. К ней нужны ещё самое меньшее четыре куплета. Четырежды четыре: шестнадцать строк».

Анна уснула не раздеваясь, на незастеленной постели. Он не стал её будить и только соорудил из газеты абажур, чтоб свет лампы не мешал спящей. Началось обычное: писал, перечёркивал, выбирал из десяти — пятнадцати строк одну, годную, выписывал её на чистом листе, а черновик сминал в ком. Ещё черновик, ещё.

Перед рассветом из четырёх оставшихся черновиков он выбрал и любовно, буковку к буковке, переписал под тремя нарисованными звёздочками:

Гой ты, Русь, моя родная,

Хаты — в ризах образа...

Не видать конца и края —

Только синь сосёт глаза.

Как захожий богомолец,

Я смотрю твои поля.

А у низеньких околиц

Звонко чахнут тополя.

Пахнет яблоком и мёдом

По церквам твой кроткий Спас.

И гудит за корогодом

На лугах весёлый пляс.

Побегу по мятой стежке

На приволь зелёных лех,

Мне навстречу, как серёжки,

Прозвенит девичий смех.

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

В окнах начало синеть, но это была не вечерняя синева, густеющая в черноту, а утренняя, обещавшая нежную голубень рождающегося дня.