16
Рассвет едва-едва подымался, заря лишь проклёвывалась с краешка неба, трава никла под тяжестью оловянной росы и обильно омывала ноги — ботинки сразу намокли. От дыхания морозные облачка колебались перед глазами...
Николай Сардановский, подойдя к амбару, постучал в дверь.
— Коля, ты? — отозвался Есенин. — Отворяй. Я уже давно проснулся. Заходи.
— Одевайся. Я подожду здесь.
Через полчаса они спустились к реке, взошли на паром, чтобы перебраться в луговое заочье.
На пароме стояли две подводы с шалашами на телегах, с косами, с граблями. Возле телег курили мужики — отправлялись они в луга надолго, на всю сенокосную пору. По знаку перевозчика мужики схватились за канат, паром тронулся, отвалил от берега и пошёл, тихо покачиваясь.
Есенин тоже перебирал руками канат. Лошади, переставляя ноги, глухо стучали копытами о настил. У перил — бабы с вёдрами, ехали доить коров. Примолкли, подрагивали от холода. По реке тек туман. Он голубиными сизыми крыльями плескался у самого лида, и волосы у Есенина, отсырев, потемнели. Заря, разгораясь, приминала туман, разрывала его на клочья, и вскоре внизу, в просветах, металлически холодно засветилась вода.
Широколицый, обросший как бы грязноватой щетиной, Василий Чёрный, попыхивая самокруткой, взыскательно следил, как Есенин и Сардановский тянут канат.
— Косой поиграть захотелось, ребята?
— Помочь надо, дядя Василий, — охотно ответил Есенин. — Да и поразмяться тоже.
— Ты, Сергей, вставай за мной — ловчее будет. Я человек выдержанный, не торопыга. Иные спервоначала как возьмутся махать, как возьмутся, инда брызги с кос летят, — сил-то много! Далеко вперёд других упорет. Молодой, необмятый, необтёсанный. Беги, думаю, дурашка, беги... и ждать долго не приходится, глядишь, прыть с него сбилась — останавливается, то и дело точит косу, пот с него, с лопуха, в три ручья льёт, воздух хватает, как рыба, разинутым ртом, вот-вот ноги протянет... А я иду себе, не спешу. Дых возьму и иду. Главное, дых правильно взять... — Василий затянулся последний раз, швырнул окурок в воду. — Вот с Божьей помощью и добрались.
Паром причалил к мосткам, Василий взял серого коня под уздцы и вывел его с парома на берег. Есенин и Сардановский пошли следом за его подводой. Есенин всё время шагал молча, вертящееся колесо телеги приковывало взгляд.
На взгорье открылась зелёная равнина заливных лугов, а сбоку, как цыганский табор или как стоянка древнего кочевья, протянулись рядами шалаши, плетнёвые, из тёса, крытые соломой, а то и железом; рядом с шалашами — телеги оглоблями вверх, чуть поодаль — костры. Всё это было густо, мощно, и веяло от всего этого вольностью, дикостью.
Сенокосная пора! Самая радостная из всех, что издревле выпали на горькую мужицкую долю. И эта пора не из лёгких — помахай-ка с рассвета до темна косой, помечи-ка огромные охапки сена в крутобокие стога!
Но чем-то веселит она душу, как праздник, эта пора; раздольем, что ли, раскинутым перед взором, как счастливое будущее человечества, синью, что ли, настоянной хмелем и диким мёдом цветущих трав, артельностью работы, что ли, где каждый открывает щедрость своей силы и ловкость: «Эх, размахнись, рука!» — песнями женщин, что ли, — они летят как лебяжьи стаи над Русью вместе с её вольными ветрами...
Василий Чёрный распряг коня — ребятишки отогнали его в табун, — связал оглобли, задрав их в небо. Подошедшие мужики, Есенин и Сардановский помогли снять с телеги шалаш и поставить его «на сенокосную улицу» в ряд с другими. Туда Василий перенёс вещи, одежонку, постель. Потом снял с телеги две косы. Оценивающе оглядел их, подал одну Есенину.
— Это тебе, Сергей. Она чуток поменьше и, значит, полегче... Отбита, наточена — бритва! Для тебя, Николай, — обратился он к Сардановскому, — у меня нет. Поспрошай у кого ни на есть...
— Я найду, дядя Василий, не беспокойтесь. А не найду, так с бабами сено стану ворошить. С бабами даже веселее! «Бабы с граблями рядами ходят, сено шевеля...»
— Пошли, Сергей! — позвал косарь.
Василий Чёрный и Есенин прошли на свою делянку. Остановились. Луг был пустой, дышал он сыростью, трава стояла густая, тяжеловесная, усыпанная цветенью. И Чёрный и Есенин были в косоворотках распояской, с расстёгнутыми воротами. Есенин невольно позавидовал: широкая грудь Василия упруго выпирала двумя живыми, чугунной твёрдости плитами, бугрились налитые мощью плечи.
— Ты, Сергей, полосу возьми поуже, а то, не ровён час, отмахаешь руки без привычки, — наставлял Василий. — Вот тебе брусок, положь в карман. Ну, как деды говорили: стогом!..
И пошла работа! Василий Чёрный осторожно, не в полную силу сделал несколько пробных взмахов. Подсеченная трава, шурша, легла покорно, точно ждала этих взмахов. А потом он пошёл кидать косу, чётко, размеренно, как машина; двигался вперёд, твёрдо переставляя крепкие, словно железные, ноги.
Наблюдая за ним, Есенин улыбнулся — «взял дых...». А потом и сам, поплевав на ладони, поудобнее ухватил косу. Лезвие легко вошло в травянистую гущину. Только характерное ширканье да шорох подкошенных стеблей, похожие на всплески набежавшей на песок волны, слышались у ног. Их приглушало обильной росой. Ещё всплеск, ещё, ещё... Есенин старался идти следом за Василием Чёрным на определённом расстоянии, не приближаясь, но и не отставая.
Немного погодя он оглянулся. За ним уже двигался новый косец — Ерёма Квасов. За Ерёмой спешил молодой парень Петька Лукин, и за Петькой виделись другие косцы. Мелькали слаженные взмахи кос, слышались всплески, шуршание трав. Есенин уловил согласный, слитный ритм работы; он взял дыхание, а руки ходили сами, не требуя ни управления, ни понукания.
Солнце ещё не взошло, но заря уже успела обнять полнеба, свет её опрокинулся на луга, празднично зажёг их. Откуда-то издалека занялась песня. Её вёл женский одинокий голос. Вот к нему присоединился второй, потом третий. Песня по-весеннему расцветала, ширясь и приближаясь. Она ненасытно вбирала всё новые и новые звучные голоса. Как прибойная волна, достигнув берега, она разбилась где-то рядом, окатила Есенина с головы до ног.
Он остановился. Поглядел вокруг и ахнул от изумления. Весь луг, словно диковинными цветами, усеян был яркими женскими нарядами. Женщины, рассыпавшись по луговой равнине, следовали за косцами, ворошили скошенную траву и пели, приветствуя встающее молодое солнце. И Есенину хотелось крикнуть от щемящей сердце радостной боли: «Русь! Родина моя милая!..»
Пока он стоял, околдованный сенокосной красой, девушка, идущая за ним, приблизилась почти вплотную. Черенком граблей она приподнимала с земли скошенную траву, чтобы ветер и солнце скорее просушили её. Она была в кофте вишнёвого цвета, с разводами, с оборками, облегавшей плечи, грудь, и талия, стянутая юбкой, была на удивление тонкой и юной, и от этого бёдра казались полноватыми и сильными. Сердитый взгляд серых девичьих глаз привёл его в какое-то замешательство — как всё неожиданное и новое.
— Что смотришь? — спросила она строго, глухим голосом. — Я тебе не кукла и не картина. Коси!
Ерёма Квасов, широко взмахивая косой, подходил близко — вот-вот начнёт наступать на пятки. Он крикнул, не задерживаясь:
— Пошёл, Серёга, пошёл! После насмотришься. Коси, коса, пока роса! Работай! Трава сама под косу ложится! Наташка, погоняй его.
Есенин поспешил взяться за косу. Ведя свой ряд, он всё время думал о девушке, шедшей сзади, и удивлялся, почему она с ним так строго себя держит. И вдруг догадка объяснила всё: это же Наташка Шорина! Это её тётка Воробьиха прочила ему в невесты. В жёны! Вот она, оказывается, какая... Действительно — одна на всю округу... Он больше уже не оборачивался. Косил и косил, словно хотел показать ей свою сноровку, неутомимость. Плечи его ныли, локти, казалось, никогда больше не согнутся — так закаменели руки, затвердели ноги, и переставлялись они теперь сами собой, механически; на спине от ломоты как будто взгромоздился горб, а потом и спину ломить перестало. Весь он был налит тяжестью, которая клонила его к земле, всё ниже и ниже. Заливаемые потом глаза заслонила тяжкая чернота. Он чувствовал, как в груди его скапливается вопль, ещё минута — и этот вопль выплеснется наружу.
И как раз в это время Василий Чёрный, дойдя до края луга, крикнул негромко:
— Стоп! Отдыхай, ребята. Закуривай.
Есенин едва успел положить косу. Он сделал шаг, покачнулся и грохнулся в траву навзничь. На какую-то долю минуты, кажется, потерял сознание. Веки сомкнулись. Земля под ним качалась, как зыбка.
Наташка Шорина, откинув грабли, бросилась к нему, нагнулась, затормошила:
— Что ты?
Василий Чёрный пучком травы вытирал лезвие косы, проводя по нему от пятки к концу. Он не подошёл к Есенину, лишь взглянул издали.
— Это у него с непривычки. Ничего, отойдёт... — И стал крутить козью ножку.
К нему, к его махорке присоединился Ерёма Квасов. Они присели на корточки, задымили самосадом и завели свои мужичьи разговоры. В лучах раннего солнца дымок казался красноватым облачком. Взмахи кос по всей луговине как-то сразу оборвались — косари отдыхали. И только журчала ручьисто, не умолкая, протяжная женская песня.
Наташка тормошила Есенина. Он, не открывая глаз, отстранил её руки:
— Погоди, не тревожь.
— Трава росная. Застудишься. Встань.
— Не могу. Что хочешь делай, не могу. Устал. — Разомкнув веки, он увидел склонённое над ним девичье лицо, огромные серые глаза с расширенными зрачками.
Он слабо улыбнулся этим чёрным, непроницаемым зрачкам. И она улыбнулась, блеснули кончики белых зубов.
Издали нёсся по травам, сбивая ботинками головки цветов, Николай Сардановский. Подлетел, опустился на колени:
— Что с ним?
— Притомился сильно, — ответила девушка. — Встать не может. А трава ещё сырая.
— Сейчас подымем.
Сардановский подсунул ладонь ему под шею.
— Вставай!
— Погоди, — сказал Есенин. — Сам упал, сам и встану.
Полежу чуть и встану. А ты посиди рядом...
Есенин глядел в небо. Он чувствовал, как ему делается легче, как тело насыщается новой мощью — от земли, от трав, от воздуха, от женской песни.
— Посмотри, Коля, на облака, — сказал Есенин. — Миллионы лет до нас проплывали они здесь, над Окой. За эти миллионы лет они лишь изменяли свою форму. Только и всего. И после нас они так же будут плыть здесь, опять чуть-чуть изменив свою форму. И белизна, и медлительность, и торжество останутся теми же...
— Не ново, Серёжа, — сказал Сардановский. — Много раз я слышал про это, а читал ещё больше.
— А для меня, понимаешь, ново. — Есенин рывком отделился от земли, сел. — А что ново? Солнце всходит каждый день, и каждый день оно для меня ново. И всегда изумляет! Родится человек — ново. Любопытно, что из него выйдет... А где Наташка? — Есенин огляделся.
— Девица, что была около тебя? Вон там, возле бабьей стаи сидит...
— Ну, а мы пойдём к мужикам, покурим.
Есенин легко, пружинисто вскочил на ноги, вместе с Николаем подошёл к Василию Чёрному и Ерёме Квасову.
— Оживел? — спросил Чёрный без улыбки. — Закуривай. Хотел было подсказать тебе, чтобы передохнуть малость, но передумал — сам попросится! Тянется за мной и тянется, не отстаёт. Не сдаётся. Молодец!
— Какое там молодец, дядя Василий, — возразил Есенин, свёртывая из газетной бумаги самокрутку. — Видишь, как швырнуло...
Ерёма Квасов помотал головой и засмеялся:
— Это у тебя ещё ничего вышло — сам поднялся. Иного, случалось, водой отливали...
Чёрный спросил, прищурив от ядовитого дыма левый глаз:
— Может, переждёшь один заход, отдышишься?
— Нет, дядя Василий, пойду за вами. — Дым самосада опалил лёгкие. Есенин закашлялся.
После обеда и до самого вечера шёл он за Василием Чёрным — шёл через силу, не отставал. А за ним двигалась с граблями Наташка Шорина. Работала она споро, с завидной ловкостью, платок сполз ей на плечи, обнажив спутанные, овсяного цвета волосы.
Вечером по всему берегу запылали костры. Алый огонь разделялся на пряди, и эти пряди обвивали закоптелые котлы со всех сторон. В котлах клокотала и пузырилась, как кипящая лава, пшённая каша с мясом. Вокруг костров — усталые люди. Мужики ждали еды — проголодались и от этого казались сумрачными, неразговорчивыми. Женщины готовили чашки, ложки, кружки. Резали хлеб. Расставляли молоко в кринках. Сейчас, сейчас, потерпите — говорили их торопливые движения. И мужчины терпели — знали, что и они не гуляют, и им, бабам, достаётся не меньше...
Но вот пшено и телятина сварились. Одна из женщин стала раздавать кашу. Черпала из котла деревянным половником и наполняла чашки. Первым получил Василий Чёрный. Он отодвинулся от костра в сумерки...
Есенину наполнили кашей глиняную миску.
— Куда столько! — воскликнул он. Но каша аппетитно пахла дымком, разварные куски телятины таяли во рту, и он не заметил, как съел всё подчистую.
Наташка сидела, подогнув ноги, в сторонке и тоже ела, тихо и незаметно, и Есенин не мог не понять, что она опечалена чем-то. Он хотел придвинуться к ней, перекинуться словом, может быть, даже оправдаться.
Но в это время послышался глухой стук копыт. Пастухи гнали табун. Может быть, коней кто-то напугал, может быть, они учуяли зверя, но неслись они к шалашам с невероятной скоростью. Что-то дикое, первобытное мерещилось в этом лошадином движении во мраке. Из темноты, как из сказки, вымахнул конь с развевающимся хвостом и гривой. Передними ногами с ходу он взрыл костёр. Котёл отлетел прочь, искры брызнули в оскаленную конскую морду. Конь присел на задние ноги, шарахнулся в сторону и бешеными прыжками полетел вдоль цепи костров, и пламя озаряло его багровым светом.
Есенин воспринимал это как видение, явившееся из темноты и скрывшееся в огненной дали. Он был взволнован.
Наташка при появлении коня вскрикнула и откатилась в сторону. Сидела, молитвенно сложив на груди ладони и что-то шепча; глаза, расширенные испугом, казалось, занимали пол-лица.
Неподалёку от них, у одного из костров, собрались парни и девушки — нипочём им длинный тяжёлый день и усталость. Гармошка позвала в круг — на других поглядеть, себя показать, сплясать, спеть... Молодость!
Есенин чутко прислушивался и к звукам гармошки, и к речитативу частушек, хотя слов разобрать не мог. Он взглянул на Наташку. Она по-прежнему сидела поодаль.
— Испугалась? — спросил её Есенин.
— Да, — призналась она.
— Неужели же ты такая трусиха? Не похоже.
— Я не за себя...
Есенин некоторое время сидел молча. Он думал о судьбе этой девушки, которую разглядел только сегодня. Счастливой ли будет её доля? Что её ждёт в жизни? Какой человек достанется ей? Попадётся какой-нибудь злой привередник. И отцветёт её красота, осыплется, не распустившись.
— Наташка, айда к ребятам, — предложил он. Она послушно встала, и к костру они подошли вместе. В кругу, на чурбаке, на котором отбивают косу, сидел гармонист, кудрявый парень с большими добрыми губами — Васька Кренделёв. Отсветы костра освещали его то с одной стороны, то с другой. Гармонь то растягивалась, то сжималась, выгибала спину в его сильных и ловких руках.
В кругу на притоптанной траве отплясывали двое — Петька Лукин и Санька Захарова. Притопывая, они пели с вызовом, с удалью.
Звонко, с выкриком Санька кинула Петьке в лицо:
Я думала, мил смеётся!
Он взаправду расстаётся.
И отошла, поводя плечом и как бы заманивая Петьку в круг. Петька двинулся за ней.
Что ты, милка, губки дуешь?
Аль любить меня не будешь?
Санька в ответ:
Я думала, мил хохочет —
Он в платочек слёзы точит.
Петька:
Дорогая, догадайся:
Все уйдут, а ты останься.
Санька:
Ай ты, милый, дай мне руку,
Сердце чувствует разлуку.
А гармонь всё танцевала на коленях у Васьки Кренделёва, выгибалась рассерженной кошкой и пела задорно, будоража кровь. В кругу уже все плясали и выговаривали «страданья». Пламя костра омывало танцоров с головы до ног алым светом или, метнувшись вбок, отодвигало их в темноту.
Есенин слушал частушки и удивлялся их простоте и безыскусной образности.
Санька Захарова, мельком взглянув на Есенина и Наташку, стоявших рядом, озорно засмеялась и, притопывая, пошла на них, встала перед Наташкой и звонко пропела:
У ворот стоит берёзка...
Сокрушил меня Серёжка! —
и не уходила, смеясь.
Есенин подумал, что Наташка застыдится и убежит, как иногда делают в подобных случаях деревенские девушки. Но она не стронулась с места. Она даже чуть вскинула голову и взяла Есенина под руку. И он тут же отметил, что характер у неё, видимо, смелый и что бабьих пересудов она не боится.
Санька как будто растерялась от этого её смелого жеста, и лихая бойкость её сникла. Кто-то крикнул из толпы:
— Толкай их в круг! Пускай спляшут! Выходите!
Кто-то негрубо, но настойчиво выдвинул их вперёд, и они очутились в кругу — кольцо было плотным, и он знал, что из этого кольца не вырваться.
Васька Кренделёв играл беспрерывно, не уставая, наслаждаясь однообразными звуками, простыми и естественными, как трава на этих лугах.
Наташка сжала тонкую свою талию ладонями, встала — левым плечом вперёд, с весёлым вызовом. Потом, выбивая каблуками частую дробь, пошла на Есенина. Пропела, блестя зубами:
Никого я не спросила,
Кроме сердца своего,
Увидала — полюбила
И умру, любя его.
И с дробным стуком каблуков попятилась, увлекая своего кавалера.
Есенин точно так же, как Петька Лукин, небрежно притопывая, вышел в круг. Стало тихо, все ждали, что он ответит ей на этом своеобразном песенном поединке. Он пропел:
Девка, беленький платочек»
У ворот со мной постой,
Я скажу тебе словечко:
Остаюся холостой.
Приплясывая, отодвинулся на своё место. За ним — Наташка.
Дорогой ты мой Серёжа,
На тебя была надёжа.
А теперя, дорогой,
Надёжи нету никакой.
Есенин:
Ух ты, милая моя,
Встреть во поле — иду я,
Встреть во поле, на межи,
Путь-дорожку укажи.
Наташка:
Не по-божьи, милый, делашь,
Не попустит тебя Бог,
Не одну ты меня любишь,
Иссушил за лето трёх.
Есенин качнул головой в каком-то неясном удивлении: это был выговор. Он решил ответить ей шуткой:
Хорошо в лаптях ходить,
Трудно обуваться,
Хорошо девок любить,
Трудно расставаться.
Наташку как будто возмутил его ответ. Она прошлась по кругу чечёткой, стремительно, порывисто, и, не подходя к нему, издали бросила зло и даже, кажется, с презрением:
Дайте, дайте полотенце,
Дайте вышитый конец,
Будет миленький венчаться,
С него свалится венец!
И опять стало тихо, только всхлипывала гармонь. Ждали, что скажут в ответ на частушку. Есенину стало вдруг грустно. Не трогаясь с места, он скорее прочитал, чем пропел, — тихо, задумчиво, как бы про себя:
Иду полем — вижу горе,
Пашет милая моя,
Я сказал ей: «Бог на помощь», —
И заплакала она...
И тут же, не дожидаясь Наташкиной песни, прочитал:
Что ты — белая берёза,
Ветру нет, а ты шумишь.
Моё сердце ретивое,
Горя нет, а ты болишь...
Васька Кренделёв свёл мехи гармони, она последний раз выплеснула звук, похожий на стон, и замолкла, устало выдыхаясь. В костёр не подкладывали валежника, и он постепенно угасал. Ребята молча расходились — надо всё-таки поспать часок перед утренней косьбой.
Отделившись от остальных, Наташка пошла мимо шалашей в темноту. По лугам полз туман, шуршал понизу, по траве, поднимаясь всё выше, становясь всё гуще, и Наташка погрузилась в него, как в воду, по пояс.
Есенин догнал её, тронул за локоть:
— Погуляем немного, Наташа?
— Погуляем, — согласилась она. — Только сыро очень. Пойдём сядем вон в ту копёшку.
Они разгребли копну и сели с краешка. Сено ещё хранило дневное тепло, ощущение этого тепла вызывало томление. Помолчали немного, прислушиваясь к еле внятным звукам ночи. Вдалеке торкался дергач, фыркали, сочно хрустели травой лошади, пробивался сквозь туман протяжный вой — то ли собаки, то ли волки. Изредка гудел застигнутый седой мглой на Оке пароход.
— Ты сердишься на меня, Наташа? — сказал Есенин. Она вздохнула:
— Опозорил ты меня, Серёжка... Ведь это я сама послала тётку Воробьиху, не спросила даже маму. Сама набилась... А ты надсмеялся надо мной. Воробьиха разнесёт теперь по селу... Наплевать! Насмешек, людской молвы я не боюсь. — Она опять тяжко и горестно вздохнула. — Дура я. Дура набитая! Понадеялась... Воробьиху послала, а сама спряталась в баню, сидела там и ждала... Дождалась... Эх, Серёжка! Сперва я не поверила тому, что она сказала. А потом свет передо мной затмился, гляжу: солнце вроде светит, а в глазах темно...
— Прости меня, Наташа, — сказал Есенин. — Я не знал, что так получится, не думал, что это всерьёз... Я не хотел тебя обидеть, честное слово, я ведь тебя даже и не знал... Что ты такая — не знал. — Он взял её руку, небольшую, но крепкую и жестковатую, с затвердевшими подушечками на концах пальцев.
— Мне прощать тебя не за что. Сама во всём виноватая... Чего уж теперь...
Ему хотелось утешить её, приободрить.
— Это всё пройдёт, Наташа... Забудется. Выйдешь замуж...
Она резко повернулась, привалившись грудью к его плечу.
— Замуж? За нелюбимого? Каждую ночь ложиться в постелю с нелюбимым, с пьяным, слушать, как он храпит! Руки его будут трогать меня. Нет, нет! — Она почти кричала, словно тот, пьяный, храпящий, уже находился рядом и руки его тянулись к её телу. — Лучше петлю на шею накину, лучше в Оку головой, чем выйду за такого! — Она отстранилась, повела плечами, зарываясь в сено.
Есенин глядел на неё не отрываясь, и чувство благодарности к ней грело его душу: верность такой женщины — стена, о которую разбиваются все невзгоды. Он потянулся к ней, чтобы поцеловать.
— Не надо. — Голос её был сдавлен волнением. — Знаю, что это случится. Только не сейчас... Мне никто не нужен, кроме тебя. Я ведь тебя давно приметила. И выбрала... Считала дни, когда ты вернёшься из своих Спас-Клепиков. Дождалась!.. — Помедлив немного, она спросила с тайной надеждой: — Ты назавтра не останешься на сенокосе?
— Нет.
— К барыне пойдёшь?
Есенин промолчал. Наташка полежала немного, раздумывая, потом встала и пошла в тумане к шалашу. Есенин не посмел удерживать её.