2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В минуты, когда бред утихал и сознание прояснялось, Есенин различал знакомый и ворчливый голос деда:

   — Ты, старуха, лечи его как положено. Крепче лечи! К вечеру чтоб был здоров. Нечего ему валяться на печи, пускай встаёт на ноги... А вы, боговы девы, молитесь за него.

И сейчас же послышались вздохи и бормотание старух-богомолок и побирушек — бабушка привечала их, обогревала и подкармливала.

   — Господи, услышь нашу молитву! Помоги ему, болезному, в хвори, обереги его от всех напастей, от недугов, от дурного глаза. Пролей на него благодать свою, омой душу его в святой водице...

Есенин улыбнулся: с самого раннего детства привык он видеть и у бабушки, и в церкви, и в монастырях этих тихих странниц, их вкрадчивые движения, слышать их шелестящий шёпот.

   — Крепче молитесь! — приказывал им дед. — Не скупясь на просьбы к Богу — он щедрый, богатый!

   — Вот ведь наказанье-то с тобой, право, — несмело возражала бабушка. — Всю жизнь такой — вынь да положь ему!

   — Не перечь, старуха, не люблю!

Есенин опять улыбнулся: и к этим перебранкам он давно привык и даже любил их — дед только с виду казался строгим и властным, а на самом деле был добрым и ласковым — с большой волокнистой бородой и чёрными руками с негнущимися, как сучья на ветвях, пальцами. Сколько ночей он провёл на печи с дедом вместе, и эта борода часто щекотала ему то ухо, то шею...

Потом Есенин ощутил прикосновение заботливых бабушкиных рук, и в лёгкие вошёл острый, как нож, запах уксуса — она приложила к пылавшему лбу смоченную тряпицу, чтобы унять жар. И верно, жар унялся. Сразу сделалось легко и прохладно, на глаза что-то слегка надавило, веки смежились — он уснул...

Простуда отступила. Сладкая, нетомная лёгкость покачивала тело. Есенин открыл глаза и беззвучно и радостно засмеялся: он был здоров. Силы нахлынули бурно. Они стучали в сердце, будоражили, напоминали весеннюю песню. Резко перевернувшись на живот, он оглядел избу. Окошки были завалены снегом, к стёклам прилип голубой иней, свет едва пробивался сквозь него, и в избе сгустился сумрак.

В переднем углу едва теплилась лампада, дрожащее пламя её робко касалась лика Николая Угодника, скорбного, потемневшего от времени и копоти, — икона была установлена в самом центре. Другие, помельче, расходились от главной вправо и влево по стенам.

Потом Есенин увидел мать[3]. Она сидела на лавке, опершись локтем о край стола. Он всегда испытывал чувство восторга, когда встречал мать. Она была статная и красивая. Рядом с ней, еле доставая одной ногой пола, бочком приткнулась сестрёнка Катя[4]; её глаза горели от любопытства...

Мать смотрела на него с любовью и осуждением. Затем подошла, тихонько тронула волосы.

   — И в кого ты уродился, уж и не знаю...

Сын ответил беспечно:

   — В папашу, наверно. А то так в деда.

   — В деда! — весело откликнулся старик. — В кого же ещё!

Бабушка тоже подошла, стала рядом с матерью.

   — Оживел, гляди-ко! Будто и не маялся в лихоманке.

   — Слава тебе. Богородица, — прошелестели странницы, приютившиеся в тёмном углу. — Оживел!

Есенин ждал от матери того главного вопроса, которого побаивался, и напряжённо придумывал ответ, убедительный и веский. И неизбежный вопрос этот раздался:

   — Чего же ты натворил, Серёжа! — Поражали не слова, а печаль, звучащая в них; ему хотелось тут же покаяться. — Сбежал из школы... как зайчишка какой-то. И не стыдно тебе?

   — Школу закрыли, мама, — сказал он с наигранной беспечностью. — Карантин!

   — Зачем обманываешь? Ты никогда меня не обманывал.

Есенин заговорил резко, возбуждаясь собственной решимостью:

   — Я больше не вернусь туда, там стригут наголо. На деревенских глядят свысока, драться лезут. И вообще не поеду. Не хочу учиться... в этой школе.

   — Что же ты собираешься делать, сынок? Тебе уже шестнадцатый идёт.

Он не придумал ответа, потому что не знал, что же ему действительно делать сейчас. Выпалил первое, что пришло в голову:

   — Буду жить в селе. Работать в поле. Женюсь... со временем.

Мать усмехнулась коротко, с горечью.

   — В селе тебя не удержишь, я знаю...

Сестрёнка Катя обрадовалась:

   — Не езди туда, в эти Спас-Клепики, Серёжа! Там плохо. Кругом вода, ещё утонешь.

   — А ты сиди и помалкивай, — сказала ей мать. — Что же мы напишем отцу, сынок?

Есенин вспомнил, как однажды в воскресенье в избе собрался совет старших — определять его судьбу. Момент был значительный и, пожалуй, даже торжественный. Из Москвы прибыл по такому случаю отец Александр Никитич[5]. Он был тоже торжественный и тихий, тонкое, правильных черт лицо его выражало молчаливую радость и уверенность. На сына смотрел со сдержанной — себе на уме — улыбкой. Отец втайне гордился им: из всех сельских ребят сын был каким-то особенным, что-то носил в душе своё, неоткрытое, но что именно — отец разгадать не мог, и это лишало покоя.

Над селом неторопливой чередой плыли медлительные звуки колокола — кончилась обедня.

Отслужив обедню, пришёл на совет законоучитель — священник Смирнов[6] и с ним его дочь Капитолина; у отца Ивана открытый лоб, высокий и умный, — длинные пряди волос откинуты назад, — чёрные и крупные глаза горячо блестели; говорил рассудительно и отчётливо, точно читал проповедь о пользе учения: крестьянские юноши и девушки одарены от природы, но им не хватает образования.

Все чинно сидели за столом, пили чай с пирогами, вели беседу. Есенин стоял в сторонке, покорный и улыбающийся, слушал всех с интересом, но так, будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем.

Явился дед, Фёдор Андреевич Титов, отец матери, опрятный, в чистой светлой рубахе, перетянутой в талии витым пояском с кистями на концах, борода расчёсана, приглаженные волосы маслянисто поблескивают, глаза сияют весело и задорно. Он подсел к углу стола; мать налила ему чашку чая.

«Будем учить дальше», — сказал Александр Никитич твёрдо, с решимостью.

Дед Фёдор по-молодому проворно обернулся к внуку.

«Учить его надобно непременно. А то что же ему, собак гонять по селу? Пора нам своего учёного человека иметь при семье. Всё-таки учитель!»

Отец положил руку сыну на плечо.

«Марать бумагу стишками прекращай. Стишки и всяческая писанина — чепуха, Сергей. Всё это будет помехой в ученье. Это тебе мой наказ».

Сын сдержанно промолчал.

...И вот теперь он сбежал из школы, и надо в письме к отцу объяснять, почему не хочет учиться, и спрашивать, что ему дальше делать.

Он слез с печи, на ощупь сунул ноги в валенки, сел к столу; из-за икон достал ручку с заржавленным пером, загустевшие чернила разбавил водой.

Тягостная тишина стояла в избе, когда Есенин старательно исписывал листок; лишь перешёптывались в углу богомолки. Вложил листок в конверт, заклеил, надписал адрес: «Москва, улица Щипок, мясной магазин Крылова для прикащика Есенина Александра Никитича». Надписал и вдруг поёжился — то ли от охватившей внезапно тоски, то ли от стыда или от глухого, необъяснимого отчаяния.

Мать подержала конверт за уголок, задумчивая и, кажется, сильно расстроенная, положила обратно на стол. Ей до слёз стало жалко сына.

   — Ну, вот... — Она вздохнула. — И написали... А пока придёт ответное письмо от отца, вернулся бы в школу, сынок... — Она сказала это робко, просительно, наверняка зная, что он заупрямится.

Но он ответил:

   — Хорошо, мама, поедем. — И сразу же повеселел, в нетерпении засуетился. — Завтра же с рассветом и тронемся.

Мать сразу расцвела и помолодела, двигалась по избе легко, с удивлением глядя на сына, не умея понять, что же с ним произошло. Потом подошла к нему, приникла сухими губами к его голове. Из глаз матери выкатились крупные и тёплые слёзы.

В сизых космах мороза ввалился в избу дядя Саша в дублёном полушубке с бараньим воротником, в треухе из собаки; сняв рукавицы, сунул их в печурку, обмёл у порога валенки жёстким веником.

   — Встал, сокол ясный! — Он кивнул Есенину. — Вот стервец, надавал всем хлопот!

Дед велел ему:

   — Готовь подводу для дальней дороги. Отвезёшь его назад...

Рассвет они встретили далеко от села. После бурана поле белело сугробами, пышными и чистыми. По ним вдоль одиноких вех пролегала дорога, ещё свежая, ненакатанная. Есенин оглядывался, пытаясь угадать, где он сбился с пути и встретил волков. Да нет, какие в самом деле волки, ему просто показалось тогда!..

Из-за тёмной гряды леса вдали выползло косматое солнце, и розовый свет, подобно позёмке, потёк по сугробам, обнимая белую равнину всё шире, шире. Есенину представилась огромная, без конца и края Русь, вся заваленная снегом; по ней нёсся розовый свет зимнего утра. Он, вздрогнув, передёрнул плечами радостно, от полноты чувств: его влекло за какие-то неведомые пределы неосознанно, но неодолимо. Точно путник в пустыне, ощутил вдруг здесь, в заснеженном поле, неутолимую жажду, которая заставляла кричать: хочу знать! Знать! Многое знать, без разбора, чтобы насытить душу сполна; где они встретятся, эти знания, в спас-клепиковской школе или где ещё, возьму, буду хватать охапками! И с сынками богатых справлюсь! Охватило радостное нетерпение: скорей, скорей на место за парту, скорей снова услышать знакомый голос учителя... Вспомнил свои слова: «Буду работать в поле. Женюсь...» Понял всю их нелепость и засмеялся.

Мать повернулась к нему.

   — Ты что, Серёжа? — Она была закутана в тёплый шерстяной платок, виднелись одни глаза, тёмные ресницы стали белыми от инея; глаза улыбались — она тоже была очарована и этим утром, и снегами, и морозным бодрящим воздухом; а сын — вот он, рядом с ней, он возвращается в школу...

   — Ничего, так, — помедлив, ответил Есенин, встал в санях, держась за плечи дяди Саши. — Погоняй! — И тут же невольно вырвалось: — Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый!..

Есенин провёл мать в комнату, где находился старший учитель Хитров[7]; тот стоял у окна спиной к вошедшим, грел ладони о стакан с горячим чаем. На краю стола возвышалась стопка исписанных листков и тетрадей, в углу на шаткой этажерке голубел глобус. Мать низко, почти касаясь рукой пола, поклонилась.

   — Не обессудьте, Евгений Михайлович, что помешали.

Учитель круто обернулся — коренастый, крепкий, ёжик густых, как бы спрессованных волос обмётан сединой, лицо русское, широковатое, с коротко подстриженной бородкой и усами, взгляд строгий и в то же время доброжелательный, участливый.

   — Вот, привезла, — смущённо объяснила мать и подтолкнула сына чуть вперёд, на глаза учителю.

   — Вот уж действительно возвращение блудного сына! — тихонько, с иронией воскликнул учитель.

   — Не храните к нему зла, Евгений Михайлович, — сказала мать. — Это он по дурости своей так сделал. Не подумавши.

Хитров подошёл ближе.

   — Я учитель... — начал он и замолк, не зная, как звать эту женщину, с таким достоинством державшуюся перед ним.

   — Татьяна Фёдоровна, — подсказал Есенин.

   — Я учитель, Татьяна Фёдоровна, — повторил Евгений Михайлович, — я не имею права хранить зло на учеников, какие бы они ни были. А характеры у них разные, повадки тоже... Вот, к примеру, ваш сын. — Учитель легонько коснулся рукой плеча Есенина; усы шевельнулись от усмешки. — Знаете ли вы, уважаемый, сколько вы доставили хлопот всей школе? Искали вас по всему городку. Да-с!.. Пока не догадались, что вы, господин Есенин, изволили сбежать домой.

Есенин, опустив глаза, виновато переминался с ноги на ногу.

   — Примите его, пожалуйста... — попросила Татьяна Фёдоровна.

Учитель помолчал, как бы что-то взвешивая или решая. Есенин заволновался: а вдруг откажет — и, опережая его ответ, попросил, торопясь:

   — Примите, господин учитель.

Глаза Евгения Михайловича потеплели.

   — Примем, — сказал он. — Конечно же примем. Тебе учиться надо, дорогой друг. Долго и упорно учиться. Теперь неучёному место в жизни — самое последнее. События на свете становятся всё сложнее, в них неучёному — как в лесу без дороги... Но ты не выкинешь больше какой-нибудь шутки?

   — Нет, — сказал Есенин.

   — Стричься будешь?

   — Буду. — Он тут же представил, как волосы его осыпаются под машинкой, точно спелая рожь, срезанная жнейкой, и поморщился.

Хитров словно поймал его мысль.

   — Да, да. С кудрями придётся расстаться, ничего не поделаешь. Но это на время... Стихи пишешь?

У Есенина сильно заколотилось сердце — прикоснулись к тому, что он оберегал как самое заветное; кровь отлила от лица, он выдохнул еле слышным шёпотом:

   — Пишу.

   — Вот и ещё один стихотворец прибавился... — Учитель указал на стол. — Видишь эти листки и тетради? Это всё, дружок, стихи. Пишут, пишут, не щадя живота своего... Сколько же в России стихов!

Мать опасливо спросила учителя:

   — Говорят, Евгений Михайлович, очень уж дерутся тут у вас...

   — Дерутся, Татьяна Фёдоровна. А как же иначе? Юные, самолюбивые, неуступчивые.

Мать горестно взглянула на сына.

   — Покалечат ведь, уродом сделают.

   — Ну, это вы, матушка, уже через край... Покалечат! Такого не бывало и не будет. Так, мальчишеские споры... Успокойтесь, пожалуйста.

Вскоре Есенин посадил мать в сани, укутал ей ноги тулупом, прикрыл соломой. Дядя Саша наскоро собрал не доеденное лошадью сено, сказал племяннику:

   — Живи, Серёга, не трусь.

   — Слушайся, сынок, старших, не перечь, не упрямься, в драки не лезь, — просительно наставляла мать. — Спаси тебя Царица Небесная... Дай тебе Бог счастья... Трогай, Саша!

Есенин молчал, напряжённо сглатывая подкатившую к горлу горечь, и никак не мог проглотить. Охватило отчаяние одиночества. Чувство это было ново для него и незнакомо ранее, и оно сильно встревожило его. Он не отрываясь провожал взглядом сани, пока они не скрылись за поворотом...