44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.
На дню спросит раз пятьдесят:
— Люэс, может, а?… а?…
Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.
После того стало ещё хуже — чуть что:
— Венчик Венеры!
Когда вернулись они с «Почём-Солью» из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.
Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
— Вот кровь идёт… а?… не первая стадия?… а?…
Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
Мейерхольд ему говорил:
— Знаешь, Серёжа, я ведь в твою жену влюблён… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..
Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
— Возьми её, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
— Вот… десна… тово…
Мейерхольд произнёс многозначительно:
— Да-а…
И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.
Потом он отвёл в сторону «Почём-Соль» и трагическим шёпотом сообщил ему на ухо:
— У меня сифилис… Всеволод сказал… а мы с тобой из одного стакана пили… значит…
У «Почём-Соли» подкосились ноги.
Есенин подвёл его к дивану, усадил и налил в стакан воды:
— Пей!
«Почём-Соль» выпил. Но скулы продолжали прыгать.
Есенин спросил:
— Может, побрызгать?
И побрызгал.
«Почём-Соль» глядел в ничто невидящими глазами.
Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке[57], выронил с плеч голову на руки.
Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.
Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.
— Куда вы?
— Мы домой… у нас сифилис…
И ушли.
В шесть часов утра Есенин расталкивал «Почём-Соль»:
— Вставай… К врачу едем…
«Почём-Соль» мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги.
Я пробовал шутить:
— Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!
Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.
Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.
Бедняга поверил.
Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.
Потом «Почём-Соль», забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.
Я положил ему руку на плечо:
— Хотя ты теперь, Миша, и «полный генерал», но всё-таки сенаторской формы тебе ещё не полагается!
Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:
— А ты всё остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга… — И с сокрушённой горестью: — Это — друг… друг…
Половина седьмого они обрывали звонок у тяжёлой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой.
От горничной, не успевшей ещё телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шёл тёплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.
Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты.
Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному — зубной эликсир и мягкую зубную щётку, а другому:
— Бром, батенька мой, бром…
Прощаясь, профессор кряхтел:
— Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали… нет, батеньки мои… и добро бы с делом пришли… а то… большевики, что ли?… то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои…