41
Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на конёнковского деревянного «старенького старичка». Будто не ноги передвигает он, а толстые, берёзовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зелёная леечка. Из неё он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зелёной леечки нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом.
А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдёт до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина ещё ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним лёгким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как моё сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивлённые, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрёл от них прикрытие и прозрачную ложь:
— Умираю от голода! есть! есть! е…
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
— Сергей Александрович приехали… вас побежали искать…
Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
— Я пойду…
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил её до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать — попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки.
Есенина нашёл в «Стойле Пегаса».
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером «Почём-Соль» сетовал:
— Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть напёрли…
Есенин нагибается к моему уху:
— По двенадцати!..
— Перед поэтишками тамошними метром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого — гроза… уполномоченный…
— Скажи, пожалуйста, «урюк, мука, кишмиш»!.. А то, что я в твоём вагоне четвертую и пятую главу «Пугачёва» написал, это что?… Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он — «урюк! урюк!»…
При слове «вечность» замирали слова на губах «Почём-Соли», и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворённо, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озарённое керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи.