8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Симферополе Есенин совместно с другими малоимущими попутчиками, прибывшими этим же поездом, нанял деревянные трясучие дроги, кинул в них свой баул. И началась длинная дорога с петлями поворотов, со спусками и подъёмами. Сивая лошадка, не старая, но слабосильная, часто останавливалась на взгорьях, отдыхала, двигая боками. Пассажиры спрыгивали с дрог, шли пешком, изредка помогая лошадке тащить упряжку с поклажей. Рядом с Есениным шагал весёлый малый в усах колечками, улыбчиво щурился на облитые солнцем горы, беспечно посвистывая.

   — Отдохнуть едете? — спросил он Есенина.

   — Попробую, если удастся.

Он не сказал того, что здесь, за горами, скрывался от окружавших его людей, а вернее, от самого себя; кончится ли когда-нибудь эта горькая пора неопределённости, наступят ли желанная вольность и душевное успокоение? Должно быть, никогда. Вот и женитьба оказалась, как и предсказывала Олимпиада Гавриловна, напрасной, опрометчивой — всё равно он один. Одиночество толкнуло его не так давно на страшный поступок. И тогда дело конечно же не обошлось без женских интриг, что тенётами плелись вокруг его имени. Ему надоедали письмами и открытками, проча в невесты, в жёны то одну девушку, то другую; одних зло высмеивали, других просто вульгарно поносили, и его вместе с ними, а «невест» этих он даже в глаза не видел; били по его ещё неокрепшим нервам. Доведённый до неистового отчаяния, он, в беспамятстве, выпил уксусной эссенции. Боль остро пронзила грудь, дыхание словно оборвалось, на сознание наплыл удушающий туман. Он был обречён на смерть. Но инстинкт сохранения жизни на какой-то миг вернул ему память и заставил дотянуться до крынки с молоком, и Есенин жадно стал пить крупными глотками, как голодная собака. И боль постепенно отступила, давая место усталости и запоздалому страху...

Весельчак с русыми усами легонько толкнул Есенина локтем:

   — А почему, собственно, не удастся повольничать? Море большое, его хватит для всех.

   — Море-то большое, да... — Есенин недосказал, засмеялся простодушно и откровенно.

Спутник подхватил недосказанную мысль;

   — Море большое, а деньги маленькие. Понимаю!

   — Вот именно. И жить ещё не знаю где буду.

   — Хочешь, поживём вместе? Не Бог весть какие хоромы у меня, не княжеские. Я столяр по ремеслу, есть мастерская, вот там и станешь жить, спать на топчане.

От стружек аромат плывёт. Для тебя главное что? Ночёвка. Денег я с тебя не возьму, отдыхай себе на здоровье, дыши, загорай. Зовут меня так: Евдоким Взоров. А тебя?

   — Серёжа.

Есенин всё время осматривался. Горы, поросшие деревьями и кустарником, уходили в небо, вершинами упираясь в белые облака, словно тащили их на своих горбах.

   — На перевал пошли, — знающе известил Евдоким. — На перевале духан, можно перекусить... Сейчас коняга у татарина начнёт останавливаться, не осилить ей сразу такую крутизну.

Пока подымались на высоту пешком, часто помогая лошади тащить дроги, Есенин успел проголодаться. Возница, по здешнему обычаю, сделал передышку на перевале, чтобы покормить лошадь и дать подкрепиться пассажирам. Евдоким Взоров обнял Есенина за плечи:

   — Пойдём пропустим по стопочке, закусим. Я заплачу.

   — Спасибо, я не пью.

   — Всё равно, посидим хоть, отдохнём.

Столяр выпил один за другим два стакана лиловатого душистого вина.

Есенин взял бутерброды с сыром и колбасой и бутылку воды.

   — Понравился ты мне, парень. — Евдоким уже немного захмелел, подкрутил русые усы. — Погода хорошая, Серёжа, загоришь как головешка. Вернёшься домой — не узнают. Ты работаешь или проходишь курс наук?

   — И работаю и учусь.

   — Вот это одобряю и хвалю! — Евдоким выпил ещё стакан, крякнул и затряс кудрявой головой: — Хорошо!

В это время к духану подкатила коляска с открытым верхом, запряжённая парой сытых вороных лошадей, выплыла из горной голубизны подобно видению. В коляске, опрокинувшись на мягкую спинку, сидела молодая девушка, держа над головой шёлковый зонтик от солнца. Щекастый кучер в синей сатиновой рубашке проворно соскочил с облучка и хотел помочь барышне выйти из коляски, но она своенравно дёрнула плечом, парень, отступив на шаг, склонился, услужливо изогнув спину. Она, черноокая, с длинным разрезом глаз, с неспокойными, будто летящими бровями, войдя в духан, окинула взыскательным взглядом столики, приметила свободное место и подошла к Есенину и Евдокиму.

   — Не занято? Я могу присесть?

   — Пожалуйста, барышня. — Евдоким смахнул со стола крошки рукавом. — Пододвигайтесь смелее! — В голове его уже загулял хмель, на переносье высыпали светлые капельки пота, колечки усов выгнулись ещё задорнее, круче.

Девушка улыбнулась:

   — А я вас помню, вы приходили к папе приводить в порядок его кабинет. Маленькая тогда была...

   — Верно, случалась такая оказия. Как же вы меня запомнили?

   — По гусарским вашим усам. — Она засмеялась, обнажив ряд белейших влажных зубов. И, повернув голову, внезапно спросила Есенина: — Как вас зовут?

   — Сергей.

   — Странно, я впервые вижу такую пшеницу на голове.

   — Волосы мои выгорели на крымском солнце, пока я ехал сюда.

   — А у меня вот никак не выгорают. — Она опять беспечно засмеялась, весенне сверкнула грачиным крылом чёрная грива её волос, брови полетели к вискам.

Из двери выскочил круглоплечий, по-татарски раскосый духанщик, ловко подсунул девушке карточку, та рассеянно пробежала названия блюд.

   — Дайте нам что повкуснее и поскорей. Не забудьте бутылку сухого вина, холодного. И накормите моего возницу...

   — Всё будет подано. — Духанщик поклонился и отошёл. Вместо него появился официант, проворно забрал грязную посуду, сменил скатерть, раскидал чистые тарелки и приборы, поставил бокалы — всё это небрежно, мастерски, как бы играючи. Есенин следил за его ловкими руками фокусника, а девушка безотрывно, до дерзости смело глядела на него, к смуглости щёк прильнул горячий румянец.

   — Вы служите или учитесь? — пытливо спросила она Есенина, нарушая ставшее тягостным молчание.

   — Я был в типографии корректором, а по вечерам посещал университет Шанявского. Сейчас нигде не служу.

   — Чем же занимаетесь?

   — Я пишу стихи. — Он сказал об этом без стеснения, без ложной стыдливости, но и без кокетства и хвастовства, с убеждением в том, что это его главное жизненное дело.

   — Стихи? — удивилась она такой неожиданности, и брови её опять стремительно, как ласточки, полетели к вискам. — И они у вас получаются?

   — Да. — И сам поразился твёрдости своего ответа.

   — Вас что же, уже печатают? — В её вопросе где-то глубоко-глубоко таилась насмешечка.

   — Пока немного. И не лучшее.

Евдоким снова подкрутил усы, как-то приосанился: вот, мол, какого я жильца подхватил!

   — Может быть, вы прочтёте что-нибудь? — попросила девушка. И тотчас пожалела о своей просьбе: сколько она уже наслушалась стихотворного щебета молодых людей, а то и просто рифмованного бреда.

Есенин всегда с большой охотой читал свои стихи в любые часы суток, в любом месте, любому человеку, вдохновляясь, испытывая при этом чувство ничем не омрачённой радости.

   — «Про лисицу», — произнёс он и чуть приглушённо, но чётко стал выговаривать строку за строкой, изредка выразительно и скупо взмахивая рукой:

На раздробленной ноге проковыляла,

У норы свернулася в кольцо.

Тонкой прошвой кровь отмежевала

На снегу дремучее лицо.

Ей всё бластился в колючем дыме выстрел,

Колыхалася в глазах лесная топь.

Из кустов косматый ветер взбыстрил

И рассыпал звонистую дробь.

Как.желна, над нею мгла металась,

Мокрый вечер липок был и ал.

Голова тревожно подымалась,

И язык на ране застывал.

Жёлтый хвост упал в метель пожаром,

На губах — как прелая морковь...

Пахло инеем и глиняным угаром,

И в ощур сочилась тихо кровь.

Девушка некоторое время молчала, озадаченная: как этот тихий, стеснительный с виду мальчик может обладать такой покоряющей силой чувства?

   — Это напечатано? — спросила она.

   — Нет ещё. То, что опубликовано, мне кажется слабым и бледным.

   — Первые шаги, Серёжа, всегда робки и неуверенны, — поучал Евдоким. Навалившись грудью на стол, он растопырил сильные и чистые пальцы. — Только ты — ни Боже мой! — не трусь! Не сворачивай с главной дороги на побочные тропы — на простор они не выведут! Как в жизни: сперва ученик, потом подмастерье, а там — глядишь — мастер первой руки...

Есенин улыбнулся: победа, знал он, не даётся трусам, а он жаждет победы — честной, с превосходящими силами своего растущего таланта. И конечно, жаждет славы...

К еде Есенин чуть притронулся, бережно положил вилку рядом с тарелкой и откинулся на спинку стула, разглядывая случайную знакомую. Она вспыхнула под его изучающим и, как ей показалось, снисходительным взглядом и как будто сжалась вся и тоже отложила вилку. Чтобы побороть смущение, она подняла голову, и чёрные глаза её встретились с синими глазами Есенина.

   — Пересаживайтесь в мой тарантас. В нём вам будет удобнее. Лошади резвые, быстро домчат...

Есенин дотронулся пальцами до её руки — пальцы его были холодные, а её рука горячая, и девушка вздрогнула, словно окунулась в родниковую воду. И не передалась ли в этом прикосновении извечная тоска в блужданиях за счастьем?

   — Благодарю вас. — Есенин едва заметно улыбнулся одними глазами. — Мы с Евдокимом Петровичем как-нибудь доберёмся, надо будет — заночуем в пути, .нам не к спеху.

Евдоким приподнял бокал:

   — Предваряя, так сказать, завтрашний обед...

   — Сергей остановится у вас?

   — В моей мастерской, если позволите. Запах свежих стружек кружит голову!

   — Где вы живете, я знаю. — И уже с откровенным любопытством взглянула на Есенина, и он чуть склонил голову, то ли разрешая, то ли приглашая. — До свидания, спасибо за компанию!.. — И пошла между столиков к выходу, отрешённо озирая сидящих, храня под опущенными ресницами некую тайну, словно только что обнаружила клад драгоценностей. Она села в коляску, и вороные сразу взяли рысью.

Скоро Есенина и Евдокима позвали к дрогам — сивая лошадка отдохнула, наелась и бодро затрусила по спуску с перевала. Пассажиры заняли места на возу. Евдоким нагнулся к Есенину:

   — Знаешь, с кем ты имел честь сидеть за одним столом? С дочкой нашего богатея, обрусевшего грека Рафтопуллова. У него громаднейшие табачные плантации, виноградники, винные погреба, особняки, пароходы, сотни рабочих... Бывал я у него не раз. Щедрый, между прочим, господин. И дочку эту с малолетства знаю. Бегала, помню, по лестницам. Мне и невдомёк было узнать, как её зовут, а сейчас спросить постеснялся. Хороша, выровнялась девица, красавица!

Есенин вырос среди русых северянок, в них отмечал он и красоту, и женственность, и обаяние. Разве можно эту чернушку, тоненькую и надменную от сознания своей неотразимости, сравнить ну, скажем, с Наташкой Шориной? Вспомнив Наташку, почувствовал колючую боль в сердце и загрустил, замаялся, как мается душа от внезапно обступившей со всех сторон безысходности. «Вернусь, отыщу поэму «Тоска», надо взглянуть на неё свежим взглядом, переработать заново».

Евдоким потёр грудь под расстёгнутой рубашкой, блаженно сощурился, легонько толкнул Есенина в бок:

   — Чего замолчал? Не можешь опомниться — ошеломила девка? И то сказать: огонь!

   — Какое там огонь — целый костёр! — Мерное покачивание дрог рождало мысли неуловимые, то ясные, то затенённые.

   — Зря ты с ней не поехал, Серёжа. Жалеешь небось, что маху дал.

   — Нет, — ответил Есенин не шутя, — не жалею. Эта гречанка мне не нравится. Но она к нам придёт.

   — Иди ты! Откуда знаешь?

   — Знаю. — И подумал с печалью: «Опять в судьбу мою входит женщина, она потребует внимания, возможно, признаний, а то и поклонения, а мне придётся увёртываться от её намёков, лукавить, лгать, сворачивать с той дороги, по которой надо без устали идти, твёрдо и прямо, преодолевая преграды, поставленные жизнью».

Они заночевали на станции за Алуштой и только на другой день к обеду прибыли в Ялту. Евдоким и Есенин подошли к деревянному домишке, стоявшему на косогоре неподалёку от моря. Навстречу им вышла женщина, строгая с виду, но незлобивая, с запрятанной в ямочках щёк добротой. Евдоким, перед тем как тронуться с последней стоянки, опрокинул две рюмки виноградной водки и сейчас был бездумно-беспечален.

   — Принимай, мать, нового постояльца. Серёжей зовут. Доход нам от него не предвидится — будет жить в моей мастерской бесплатно. Сдружились мы.

Женщина ободряюще кивнула Есенину.

   — Что ж, проживём и так, без дохода. Если в мастерской ему не покажется, поместим в комнату к Ванюшке. Идём, Серёжа, я тебя провожу. — Она пошла по тропинке, проложенной посередине небольшого садика, к деревянному сарайчику.

В мастерской крепко пахло смолой, опилками, спиртовым лаком, клеем. На стене над верстаком аккуратно развешаны столярные инструменты, на полатях уложены тонкие листы фанеровки, ореховой, буковой, морёного дуба, бруски необработанных заготовок. В левой стороне стоял топчан, широкий и чистый, на нём — матрац, не из стружки, как предупреждал Евдоким, а настоящий, из шерсти, стёганый, две большие подушки. У изголовья топчана — столик с крышкой, искусно инкрустированной хозяином. Евдоким, привалившись плечом к косяку, явно ждал похвалы.

   — Здесь прекрасно! — невольно воскликнул Есенин, бросая на топчан баул с пожитками. — Лучшего и желать не надо!

   — Ага! Что я говорил! — Евдоким подмигнул жене: — Маша, а он наверняка испугался, что будет жить в мастерской. Он, знаешь, Маша, поэт, стихи сочиняет, вроде Пушкина или Никитина. Словом: «Буря мглою небо кроет...» Такие нам с дочкой Рафтопуллова стихи читал — закачаешься!

Маша покосилась на мужа, спросила с осуждением:

   — Сколько ты успел пропустить, Авдоша?

   — Две рюмки всего, вот Серёжа не даст соврать.

   — А вчера?

   — Вчера чуть поболе. Нельзя было отказаться — дочка Рафтопуллова угощала. Честное благородное слово!

   — Очень ты ей нужен...

   — Не я, мать, — Серёжа. К себе в экипаж его приглашала, да он, представь, отказался: не хочу, сказал, компанию с Евдокимом рушить. Как бишь её зовут?

   — Москвичку, что ли? Лола.

   — Правильно. Как это у меня из головы вылетело?.. Лола. То ли по-гречески, то ли по-персидски.

   — Располагайся, Серёжа, как дома, — сказала хозяйка. — Вот вешалка, вот стулья. Авдоша, укажи ему, где что, а я бельё с одеялом принесу. Потом обедать будем. Ванюшка уже прибежал с моря.

Несколько дней Есенин прожил у гостеприимных хозяев без забот, без тревог, без тяжких дум. Всё улеглось в нём, ясность коснулась души, солнце прокалило тело, море матерински ласково качало на своей волне. Он забыл даже о стихах — это несказанно удивляло его, но не вызывало сожаления: волна отлила от берега, перебирая гальку, чтобы вновь возвратиться ещё более сильной и напористой, чтобы расстелить по песку, по обкатанным камням белую кружевную вышивку. Он заплывал далеко, седлал хребты волн, взлетал на них, как на лошади, мчащейся галопом, а приплывая назад, падал на горячую гальку, подставляя себя солнцу; волосы его выгорали, приобретая пятнистый розоватый оттенок. Но странно: зелёная равнина моря, горящего в закатном пламени, тихо вздыхающего по утрам, как усталый от скачки конь, лунные кованые дороги, уходящие вдаль, к иным пределам, не проникали внутрь существа Есенина. Он не написал о море ни строчки, мысли его были там, на севере, возле рябин и черёмух, бродили в заокских туманных лугах. Отсюда, издалека, родимый край казался ему всё милей, дороже и краше. В полдень он обедал, затем брёл домой и ложился на свой топчан, в прохладе и тишине, как в детстве, спал без сновидений.

Как-то в сарайчик прибежал Ванюша, мальчишка лет восьми, белобрысый, с задорным хохолком на макушке и выпалил, запыхавшись:

   — Серёжа, тебя какая-то женщина спрашивает. Вон она сюда идёт!

Есенин, торопясь, надел косоворотку, перетянул её в талии витым пояском с кистями на концах.

В двери, загородив её, держась руками за косяки, напоминая распятие, стояла Лола. Она, чуть откинув голову, вглядывалась в сумрак мастерской, различила белую рубашку Есенина, шагнула к нему:

   — Здравствуйте!

Есенин подал Лоле стул. Она села, сложила зонтик, сняла широкополую шляпу из рисовой соломки, встряхнув головой, осыпала плечи своими чёрными волосами.

   — Спасибо. — И тут же спросила несколько задорно, тая издёвку: — Такая обстановка содействует творчеству?

Есенин не принял её иронии, ему уже задавали подобные вопросы там, на Оке, когда он жил в амбаре. Сейчас этот вопрос показался ему по-обывательски праздным, а слово «творчество» прозвучало с плохо скрытой насмешкой, как будто стихи — дело несерьёзное, к тому же и проходящее, вроде болезни — выздоровеет человек, и всё останется позади. Забудется, как юношеская забава. Мало ли таких, в молодости писавших «складно», а позже, вызрев, смеющихся над своими заблуждениями: «Ия когда-то баловался стишками».

   — Каждый занимается тем, на что он способен, другому я, к сожалению, ничему не научен.

Лола уловила в его ответе обиду и попыталась сгладить её.

   — Что же мы тут сидим, впотьмах? — спохватилась она. — Идёмте на воздух! Пиджак не надевайте, погода дивная.

Есенин нехотя стал собираться, без надобности передвинул стул, разгладил складки скатерти на столе. «Опять, — думалось ему, — придётся играть роль весёлого парня, развлекать, острить, смешить, читать стихи, а ведь всё это не нужно и некстати». Но и одиночество его всё более удручало. «Завтра пошлю Анне ещё раз телеграмму, пускай немедленно выезжает!» — решил он и шагнул к двери, пропуская перед собой Лолу.

Вечер был тихий, горные хребты с серебром на гребнях словно бы прижимались теснее к ночи и медленно затягивались сиреневым дымом, щели и пропасти наливались туманом, он клубился и, казалось, клокотал. Встала луна, ударила по воде светом, будто мечом рассекло от края и до края.

   — У нас дома гульба по случаю моего возвращения под отчий кров, — без рисовки, но с насмешкой говорила Лола, — а я посидела немного, тошно стало от скуки, не переношу выкриков, бестолковых споров, пьяных поцелуев; потихоньку выбралась из-за стола и улизнула сюда.

Она шла впереди. Есенин глядел на её затылок — чёрные волосы полированно блестели в лунном сиянии, — на худенькие плечи и улыбался: забавная, видать, девушка, явилась к незнакомому человеку так, будто знает его давным-давно, не побоялась ни пересудов, ни сплетен; ну а эта простота в обращении — безусловно московская.

   — Как же вы так? К вам пришли гости, а вы исчезли?

   — Ну и пусть! — Она обернулась, удлинённые глаза сверкнули дикостью. — Знаете, я все эти дни думала о вас. Самой противно! В Москве считалась недотрогой, молодые люди на цыпочках обходили меня стороной, а тут — смешно сказать! — сама с собой никак не слажу. Тянуло прийти к вам на другой же день, да опасалась, что подумаете обо мне не так, как есть на самом деле. Чем вы меня купили?..

   — Я не купец, Лола.

   — Я не в буквальном смысле... А я вас купила? — Она спросила это лукаво, приглушая этим своё волнение, крутила сложенный зонтик. Ждала.

Есенин развеселился, вдруг коснулся лбом её виска:

   — Я же не продаюсь, милая. И чем вы можете меня купить, интересно? Нет такого богатства...

   — Хотя бы откровенностью, похожей на признание. — Она словно ослепла от обиды, отвернулась и стала смотреть на море, не видя его.

Он понял, что сказал не то, прозвучала фальшивая, несвойственная ему нота бестактности и небрежности. Взяв её под руку, раскаялся:

   — Не обижайтесь, я неуклюже пошутил. Но за признание спасибо, а я в нём нуждаюсь чрезвычайно.

Они поужинали в какой-то харчевне. Лола выпила вина, и сразу в глазах спрессовалась темень, зубы, белые и ровные, поблескивали, она возбуждённо смеялась и щебетала без умолку, легко, сама не замечая, касалась пальцами его руки, сквозь белую кружевную кофточку проглядывали смуглые плечи. Потом они брели по набережной, прислушиваясь к печальным ропотам моря, вдыхали свежесть, летящую над морской равниной, бесконечной, как вечность. Есенин читал ей стихи, вкрадчиво, завораживающе, точно по секрету, склоняясь к её уху. Иногда она останавливалась и ознобно вздрагивала: его шёпот казался ей колдовским. А он, сознавая, что теряет над собой власть и поступает нехорошо, привязывал к себе эту милую девушку. Он успел увериться, что жажду славы ему не утолить никакими увлечениями, не заменить ни одной женщиной, какой бы она ни была. И в то же время без женщин он был бы нищим; ему необходимо было тепло, внимание, женская ласка, и он брал всё это жадно, ненасытно, часто не догадываясь, что совершает что-то недоброе, эгоистическое, непорядочное.

Есенин проводил Лолу до белого особняка с ярко освещёнными окнами, из них, распахнутых настежь, летели в тишь неразбериха голосов, клочья музыки, звон стекла.

   — Всё ещё торчат, пьют, едят, орут! — Девушка не скрывала раздражения. — Возвращаться неохота... До завтра, Серёжа, жди меня на пляже. — Внезапно она обняла его, прижалась на миг к его плечу и метнулась за узорчатую решётку сада, мелькнула на дорожке белая кофта, исчезла.

Они встречались каждый день, а дни летели, всё убыстряясь, укорачиваясь, сужаясь во времени: Есенин, сам того не подозревая, привязывался к Лоле всё крепче, его трогала её доверчивость, чистота, бесхитростная преданность. Анна всё не ехала, несмотря на его настоятельные просьбы. Это рождало в нём раздражение, он нервничал. Он обнаружил в себе даже мстительное чувство к ней.

Лола всё время старалась занять Есенина и однажды наметила поездку к водопаду. Пара вороных поджарых лошадей, запряжённых в ту самую коляску, которую он видел мельком на перевале, задержалась возле дома Евдокима. Из коляски, как из гнезда, выпорхнула одетая в белое платье Лола, спросила вышедшую на крылечко Машу:

   — Серёжа дома?

   — С Евдокимом в сарае. Два раза выходил глядеть на дорогу. Ждёт.

Есенин уже спешил к ней, почти бежал по садовой тропе. Не отставал от него и Столяр. Лола и Есенин сели в коляску, солидно, по-барски.

Коляску покачивало на неровностях горной дороги, рессоры, пружиня, тонко скрипели. А по сторонам громоздились пегие дикие скалы с острыми зубцами, с ледяным блеском. Они источали прохладу, смывая жару вниз, к подножию гор. Лошади вспотели от натуги, но взбирались на изволоки безустанно, громко фыркали, мотая головами. Лола, поёживаясь, придвинулась плотнее к Есенину, он обнял её за плечи, привлёк к себе.

   — О чём думаешь? — спросила она. — О ком тоскуешь?

   — Я ехал сюда, рассчитывая устроиться на работу, печататься. А тут, оказывается, своих поэтов ворох!

Она на минуту отстранилась и взглянула на него как бы издалека, счастливая догадка озарила её лицо.

   — Хочешь, я попрошу папу выпускать газету? Тебя назначат редактором отдела поэзии, будешь печатать свои стихи. Беспрепятственно! — Она произнесла это с таким порывом, с таким страстным желанием облегчить его долю, что он поразился её наивной вере в лучшее, в благополучное, и тут же отметил её желание удержать его возле себя.

   — Это несбыточно, Лола. Назревают страшные события: война.

Девушка властно повернула его лицо к себе, утопив пальцы в жёлтых его волосах, сощурясь, тревожно вглядывалась в его глаза: правду говорит или выдумывает, пугает? Он был озабочен, и это беспокойство отдаляло его, делало чужим. Она горестно вздохнула, отвернулась и стала смотреть на голые каменистые обрывы, на тёмные бездонные пропасти. Молчала, болезненно сведя чёрные брови. Её охватило минутное чувство страдания и страха.

Лошади тихо тащили коляску, с каждым шагом, с каждым поворотом уходя всё выше и выше. Уже близились ледяные пики на гребнях гор, город внизу затягивался маревом, тускнел, на море опускалась сизая наволочь, сквозь неё лишь проступали белые жгуты пенных волн.

Лола словно бы очнулась от печальных раздумий, положила руку на горло, сказала приглушённо, усмиряя подступившие слёзы:

   — Мне всё равно, что нас ждёт: война, революция, светопреставление — ничего не страшно, лишь бы ты был со мной...

Он промолчал, восхищаясь её смелостью: такая жена — достояние.

Лошади сами остановились на площадке. Ущелье справа полнилось гулом, поток воды летел с горных высей и на краю бездны обрывался и падал, рождая радужные брызги. Эта шумная, безостановочная власть воды и грохота затягивала взгляд, стесняла душу, вызывая тоску... Лола положила руку на плечо Есенина:

   — Серёжа, хочешь, я приду сегодня в твою мастерскую? На всю ночь?

Есенин понял: дальше скрывать уже нельзя, это было бы равносильно преступлению.

   — Лола, я женат.

Голос его растворился в гуле падающей воды, но она расслышала. Отступив, прижала ладони к груди, прошептала с суеверным страхом:

   — Ой, Серёжа!.. — Она была бледна, как зима. Подступила к краю обрыва, казалось, ещё одно движение — и полетит в пропасть. Есенин схватил её и оттащил к коляске.

   — Поворачивай назад! — крикнул он кучеру. — Живо!

Весь обратный путь Лола молчала, сразу как-то осунулась и повзрослела. Сдерживаемое отчаяние мешало ей дышать...

Есенин, дождавшись, когда из Москвы прислали на дорогу деньги, уехал домой. В день отъезда утром к домику Евдокима подкатила пара вороных лошадей, на облучке коляски горбился тот же мордастый парень, он сказал Есенину неприветливо, басом:

   — Барышня велели отвезти вас на станцию.