1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 глухую ночь, когда вся Москва на пуховиках, на пружинных матрацах, на тюфяках, на кошмах, на дерюгах спала, в дверь одиннадцатой квартиры дома под номером двадцать четыре по Строченовскому переулку громко, властно, бесцеремонно постучали. Есенин, разбуженный неурочным стуком, вскочил как подброшенный пружиной, не зажигая лампы, на ощупь отыскал брюки и, одеваясь, недоумевал: пожар? ночная телеграмма? Вспомнились ученические каракули вчерашнего письма из Константинова: «Маму вторую неделю трясёт лихоманка». Неужели беда с мамой?

   — Кто там? — встревоженно спросил он.

   — Это я, откройте, Сергей Александрович.

Знакомый голос дворника Никифора немного успокоил: «Значит, не телеграмма».

Отпер и отворил дверь.

В комнату шагнул дворник, за ним угадывались другие люди.

   — Вы бы огонёк вздули, — конфузливо посоветовал Никифор.

Лампа стояла, как обычно, на столе. Коробок спичек лежал рядом с ней. Есенин, всё ещё не понимая, что происходит, зажёг лампу. В комнате стояли трое, как на подбор, здоровенных и усатых полицейских. У порога поёживался незнакомец — губастый, бровастый, в люстриновом пиджаке, должно быть понятой.

   — Именем закона, — простуженным басовитым голосом, как дьякон с амвона, прогудел полицейский, видимо старшой по чину. — С обыском.

Есенин быстрым взглядом смерил всех городовых и строго спросил:

   — Второй раз без нужды беспокоите. Почему нет с вами господина Фёдорова? С ним хоть поговорить можно...

   — Много чести! — пробасил старшой и скомандовал подчинённым: — Приступайте! Чтобы каждую, так сказать, мышиную норку.

Есенин пододвинул стул к окну и сел.

Двое полицейских неуклюже, без сноровки начали обыск. Старшой стоял посредине комнаты, не зная, что ему делать, — продолжать командовать или тоже заняться поиском недозволенного и противозаконного, нелегальных листовок, например. Есенин с нескрываемой брезгливостью разглядывал старшого. Дворник и понятой сидели на пороге — в глазах их, как болотная вода, стояла скука. В руках у них были козьи ножки, но закурить они без дозволения не решались.

Старшой привычно подкрутил пшеничного цвета усы и подошёл к столу, где стопкой лежали исписанные листы.

Есенин издевательски подсказал:

   — Прокламации, как водится, под тюфяком, а бомбы вон в том углу, в сундуке.

   — Бомбы попадаются у исеров, — знающе пояснил старшой, — а вы, господин Есенин, социял-димокрад.

Есенин чутко уловил, что словечко «димокрад» полицейский чин производил не от неизвестного ему древнегреческого слова, а от русского глагола «краду» и оно звучит у него так же, как, к примеру, «конокрад» и «казнокрад».

Старшой солидности ради добавил:

   — Конечно, и социял-димокрад вредный елемент. Но, как говорится, не пойман — не вор.

   — Так, — невесело усмехнулся Есенин. — Значит, я — вор, но пока ещё не пойманный с поличным. Спасибо за разъяснение. А мне и невдомёк, что я социал-демократ. Без меня меня женили, я на мельнице был.

Старшой отмолчался и начал лениво перебирать, не читая, лежавшие на столе рукописи.

Обыск шёл медленно, незаинтересованно, нудно. Полицейские выполняли порученное им ночное дело с казённым равнодушием и безразличием.

«У профессионального революционера Воскресенского, — думал Есенин, — по его признанию, было четыре обыска, а у меня идёт второй. Неплохо! Значит, охранка всё-таки считает меня опасным».

Темнота за окнами незаметно редела. В селе вот-вот заорут о наступающем утре петухи. Москва в предутренний час была на удивление тиха.

Обшарив небольшую квартиру, оба полицейских, словно сговорившись, одновременно обернулись к старшому. Тот, у кого усы были погуще и покрупнее, шмыгнул носом и неуверенно доложил:

   — Вроде бы ничего нет.

Старшой вынул из кармана ученическую тетрадь, выдрал из неё лист и подсел к столу. Писал он долго и старательно, а написалосъ у него всего несколько слов о том, что при обыске ничего противозаконного и подлежащего изъятию не обнаружено. Когда акт подписывали, выяснилось, что понятой полуграмотный: с грехом пополам по-печатному читает, но ни карандаша, ни пера в руке никогда не держал.

   — Ставь крест, профессор кислых щей! — велел старшой, и понятой, сделав губы дудочкой, с готовностью поставил в конце акта жирный крест.

Не извинившись, не попрощавшись, ночные гости ушли. Последним уходил дворник, он оглянулся и скорчил гримасу, обозначавшую, по-видимому, извиняй, браток, не по злому умыслу спать не давал — служба такая собачья!

Есенин погасил лампу, в сероватой полутьме разделся и лёг, приказав себе уснуть. Но взбудораженные нервы давали себя знать — сон не приходил. Так он и пролежал с открытыми глазами до обычного часа, когда ежедневно подымался.

Утро разгоралось ведренное, обещая тёплый, солнечный день.

Есенин не спеша выпил стакан молока, съел чёрствую французскую булку. Пошёл привычным путём в корректорскую.

Анна была уже там. Здороваясь с Сергеем, тихо спросила:

   — Что с тобой? Ты бледен, и веки красные. Опять всю ночь писал?

   — Да нет. Гости у меня были.

   — Кто же это? Суриковцы?..

   — Обыск.

В глазах Анны вспыхнула тревога:

   — Нашли что-нибудь?

   — Нет, конечно. Но зато определили мою партийность. Вы, говорят, господин Есенин, «социалист».

   — Может быть, отменим сегодняшнюю прогулку?

   — Ни в коем случае! Я давно хотел побывать на Ваганьковском кладбище. Это, наверное, больше, чем триста константиновских погостов. Да и местечко, глядишь, присмотрю себе.

Анна нахмурилась:

   — От твоих шуток иногда мурашки по спине бегут.

Корректор Мешкова, у которой Есенин был подчитчиком, окликнула его:

   — Сергей Александрович, я вас жду!

   — Иду, Мария Михайловна, — откликнулся Есенин и с сожалением прервал разговор с Анной.

На рабочем столе дыбились оттиски. Мария Михайловна держала в руках гранку, остро пахнущую типографской краской.

«Скорее бы вечер!» — подумалось Есенину. Прогулки с Анной были с каждым днём желанней и интересней.

Есенин и Анна Изряднова шли по безлюдной аллее Ваганьковского кладбища. Справа и слева кресты — деревянные, аккуратно выструганные, окрашенные в разные тона масляной краской, и кованно-железные; попадались мраморные и гранитные надгробия и плиты. Некоторые могилы были обнесены оградами. Кладбище настраивало на печальный лад, на раздумья о трагической неизбежности смерти, о смене поколений — берёзы, клёны, тополя, вязы были уже тронуты первым дыханием осени. Сентябрь успел иззолотить и обагрить отдельные листья. Вечернее небо, словно умытое ливнем, сияло холодноватой синевой, хотя было по-летнему тепло. Тишину нарушали только звонкоголосые синицы. Успевшие сблизиться за короткое время, Сергей и Анна молчали. Им вдвоём и молчать было хорошо, они оба были уверены, что мысли их текут одной рекой — тихой, без завихрений и круговертей.

Анна показывала Есенину достопримечательности Москвы. Она сводила его в Кремль, на Патриаршие пруды, на Воробьёвы горы, на Никольскую улицу, где зарождалась русская культура — от Славяно-греко-латинской академии, в которой учился Ломоносов, до первого Московского университета, от первой книжной лавки до первой публичной библиотеки; на Страстную площадь, к бронзовому памятнику Пушкину, в храм Василия Блаженного и наконец сюда, на Ваганьковское кладбище.

Есенин, идя в задумчивости, опустив голову, вспоминал недавнюю совместную свою работу с Анной: они сверяли гранки произведения Льва Толстого по его подлиннику. Есенин дивился тому, как много исправлений и коренных переделок позволял себе писатель. Анна рассказала Сергею, как Толстой беспощадно расправлялся с корректурными листами: вычёркивал, правил, переиначивал, вставлял новое; наборщики не жаловались — писатель отдельно оплачивал дополнительную работу.

Было ещё светло, и только кроны деревьев казались темнее, чем днём. Тишина была поистине кладбищенской. И вдруг со звонницы маленького храма, ютившегося у самого входа на кладбище, ударили колокола — протяжно и уныло поплыл медный звон.

Есенин встрепенулся и певуче прочёл:

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом!

Понимаешь, Анна? Это вольный перевод, сделанный слепым поэтом пушкинской поры Иваном Козловым. От английского подлинника Томаса Мура ничего не осталось. Это — русские стихи, и какие душевные, тёплые, берущие за сердце.

Он повторил, наслаждаясь колокольным тембром звучания строк:

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом!

Анна промолчала. Сергей не скрыл от неё, что в Константинове, где его, есенинский, отчий дом, осталась первая его любовь. Как знать, может быть, она и сейчас ещё живёт в сердце Сергея? Но Анна тут же не без гордости подумала, что Есенин не мог бы вот так доверительно разговаривать с той девушкой о главном в своей жизни — о поэзии, как он говорит с ней, с Анной. А Есенин словно прочёл её мысли и заговорил увлечённо и откровенно о своих стихах:

   — В Константинове у меня была первая в жизни попытка составить книжку стихов, конечно, пока ещё рукописную. Стихов набралось две тетради. Я и название книжке придумал: «Больные думы». Честно говоря, тут не обошлось без неосознанного влияния Надсона. Не просто «думы», не какие-нибудь «звонкие», «ранние», наконец «сельские», а «больные»! Ну разве это не противоречило самой сути моих тогдашних стихов? Вслушайся:

Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.

Выходи встречать к околице, красотка, жениха.

Что же тут «больного»? Нет, при всём моём уважении к искренней, но больной поэзии Надсона — нам с ним не по пути. Никаких «больных дум»!

   — Какое же название, Серёжа, ты думаешь дать своей первой книге стихов?

   — Какое? А оно уже придумано. Русское. Старинное.

   — Какое же?

   — «Радуница».

   — Немного непонятно, но очень поэтично, волнующе, даже музыкально. — Она повторила нараспев: — «Ра-ду-ни-ца». Это что же — от слова «радость»?

   — Глубже, многозначней. У тебя, Анна, чуткое ухо. В этом слове сливаются «радость», «радуга», «радушие». Так русские люди называют День поминовения усопших родителей и родственников. Это идёт от древнеславянских, дохристианских, ещё языческих обычаев — пить и есть на погостах, приглашая к трапезе и покойников, как бы предсказывая им радость светлого воскресения из мёртвых. Несомненно, это отголосок древнейшего культа предков. А как по-российски душевно, потаённо звучит это светлое слово: «радуница».

Анна улыбнулась:

   — Счастливый ты человек, Серёжа. Для тебя ясен смысл жизни, есть любимое дело.

Скорбно, панихидно звучала колокольная медь, а им, молодым и влюблённым, этот похоронный звук не мешал радоваться жизни, и уже не печалили их золотые, багровые, тленно-коричневые осенние листья — к чему тужить? Кроме погребального есть и малиновый звон сорока сороков московских церквей, а листья весной вновь брызнут зелёной кровью, и всё начнётся сначала: любовь, красота, счастье, поэзия.

Где-то поблизости кого-то хоронили. Донёсся простуженный тенорок иерея: «И сотвори ему ве-е-ечную па-амять...» Небольшой хор — в нём преобладали женские голоса — затянул: «Ве-е-еч-ная па-а-мять...» Сергей и Анна невольно прислушались.

Навстречу им вышла многоцветная, экзотически яркая ватага цыган и цыганок. Откуда взялись эти черноглазые и чернобровые извечные кочевники на Ваганьковском кладбище? Может, и они кого-то здесь хоронили? Впереди толпы шёл, размахивая руками, пожилой цыган без шапки, с всклокоченными волосами, в оранжевой рубахе, стянутой коричневой плисовой жилеткой, на которую стекала иссиня-чёрная борода. А за ним мелькали красные, жёлтые, синие рубахи, чёрные жилетки, цветастые шали.

Завидя Анну и Есенина, чернобородый цыган, по-видимому вожак табора, артистически ловким движением вытолкнул из толпы нарядно одетую молодую цыганку с огромными антрацитово-чёрными глазищами, смуглую, с ниткой кораллов на шее, в жёлтой, пунцовыми цветами шали.

Цыгане свернули на боковую аллейку, а таборная красавица с дикой грацией направилась к посланным самой судьбою клиентам. Гордо подняв голову, отчего, блеснув, закачались серебряные полумесяцы серёг, цыганка певуче и вместе с тем гортанно запричитала:

   — Ай какая красавица! Подойди, погадаю. Всё, как есть, расскажу, ничего не утаю. От судьбы не уйдёшь, но судьбу можно угадать. Позолоти ручку...

Анна быстро взглянула на Есенина, не зная, как ей поступить, а Сергей уже улыбался открыто и обаятельно. Он, не глядя, запустил руку в пиджачный карман и захватил оттуда в горсть какие-то монетки и две смятые денежные бумажки:

   — Гадай, цыганочка!

Таборная девушка проворно, по-кошачьи мягко забрала деньги, сунула их куда-то под шаль и, распустив широченные юбки, схватила левую руку Анны. Анна почувствовала, что рука цыганки холодна, словно только что вынута из обжигающе-студёного родника, и вздрогнула. Цыганка заметила это и улыбнулась одними уголками вишнёво-красных губ.

   — Руки холодные, сердце горячее, — объяснила она и молниеносно окинула огненно-чёрными глазищами Сергея. — Ничего не утаю, красавица. Такого молодца приворожила! Как тебе правды не сказать?

Она уставилась в левую ладошку Анны, словно и впрямь читала ветвистые линии на её руке. Помолчав с полминуты, вдруг заговорила совсем другим тоном — грустным, безнадёжным, завистливым, хотя эта недружественная интонация не соответствовала смыслу её отрывистой речи:

   — Любишь. Недавно любишь, а надолго. Эх, конца не вижу твоей любви, красавица. Сто девушек и ещё сто замужних женщин сохнут от зависти к тебе. Им не завидовать, а отбивать надо у тебя молодца. Таких красавцев я не видывала. — Она снова полыхнула на Сергея чёрным пламенем нерусских глаз. — Глаза — как васильки во ржи. Волосы — золотая рожь. Полевой царевич. Где такого отыскала, красавица? — Отвела глаза от Сергея и недобро зачастила, разглядывая Анну, словно желая понять, чем же она сумела приворожить синеглазого королевича: — Не таись, красавица. Всю тебя насквозь вижу. У меня бабка — колдунья, от неё ясновидение я переняла. Любит он тебя, и ты гордишься этим. Ой-ой как высоко занесла тебя гордость! Не прячешь своё сокровище. Нате, смотрите, с каким синеглазым живу-гуляю. Любит он тебя, правда, не пойму, за что? Есть красивее. Есть горячее кровью. Есть умнее. Неужели хитростью голову ему вскружила?

Анна сердито отдёрнула руку, но цыганка на лету её поймала и вцепилась так крепко, что Анна не нашла в себе силы ещё раз высвободить руку: мели, дескать, Емеля, твоя неделя!

К своему изумлению, Анна заметила, что Есенин, по-видимому, всё время слушал с интересом болтовню гадалки да и сейчас ждёт её слов, даже шею вытянул.

   — Зачем сердишься? — миролюбиво упрекнула цыганка. — Счастливые не должны сердиться. А у тебя счастье. Держись за него. Счастье один раз в жизни даётся.

Лицо цыганки на миг словно засветилось изнутри, и она стала дивно хороша дикой, нездешней, тёмной красой.

   — Нет, не хитростью ты полонила синеглазого. Открытым сердцем. Преданностью. Ты ему всё — и жена, и сестра, и мать, и советчица-подруга. Его интерес — твой интерес. Ради него от себя отказываешься. Так и надо. А ещё ты хочешь, красавица, от него ребёнка. Не дочку, а сына. Нет! Меня не проведёшь, я внучка вещуньи. Мою бабку в Бессарабии знали, в Венгрии. Затаила ты, красавица, мечту в сердце своём. Рожу, дескать, ему сына, навсегда будет мой, потому что и глаза у сына будут отцовские, синие.

Неожиданно цыганка отпустила Аннину руку, сказав при этом как-то равнодушно, лениво, будто нехотя:

   — Разлуки ты боишься, как жеребёнок небесного грома.

Не узнавая себя, против своей воли поддавшись дешёвым, по её мнению, таборным, обманным словам, Анна похолодевшими губами пролепетала:

   — А будет разлука?

   — Не знаю, — резко, будто не своим голосом оборвала цыганка и, словно забыв о стоящей рядом Анне, всем корпусом повернулась к улыбающемуся Сергею.

Гадалка смотрела на него с суеверным удивлением, как на чудо, как на сбывшийся на минуту сон, как на обольстительный сказочный образ, вызванный колдовскими чарами. Смотрела, жадно смотрела, пока не рассеялся, не растаял, как радужное облако.

Вряд ли она профессионально льстила и бормотала привычные для гадалок вычурные словосочетания. Похоже было, что она просто открывала восхищенное девичье сердце, бессвязно выговаривая не предсказания, а пожелания:

   — Пойдёшь по земле, словно земли не касаясь. Любить тебя будут все, кто носит юбки, а не шаровары. Всё! Понимаешь? И молодые и старые. А жить будешь долго-долго. Многих переживёшь. Правду говорю. Не вижу конца твоей жизни, не научила меня вещунья-бабка гадать таким, как ты.

Шурша широкими сбористыми юбками, развевая концы жёлто-красной шали, цыганка как зачарованная быстро и легко ушла, ни разу не оглянувшись, словно уносил её никем не замечаемый ветер.

Есенин и Анна провожали гадалку глазами, полными удивления и какого-то необъяснимого беспокойства. Первым очнулся от этого наваждения Есенин. Он бережно взял Анну под руку и задумчиво сказал:

   — Красива какой-то демонической красотой. Когда смотришь на такую Кармен, поневоле веришь, что цыганское племя пришло к нам из сказочной Индии.

Анна молчала. В её ушах всё ещё звучал голос цыганки, которая — страшно подумать! — сказала так много неопровержимо верного. Как могла она, эта дикарка из табора, наверняка неграмотная, проникнуть в тайное тайных Анны, в её, правда смутную и несказанную, но властную мечту соединиться с Сергеем, стать его женой и — Боже, как это стыдно! — родить ему ребёнка. И не девочку, а мальчика, синеглазого сына, который крепчайшими узами привяжет любимого Сергея к ней, и тогда не будут ей страшны предсказанные этой молодой ведьмой молодые и старые женщины, с первого взгляда влюбляющиеся в синеокого и золотоволосого красавца. Ах, Сергей, Сергей, если бы ты мог понять и почувствовать, как беззаветно, безоглядно, самоотверженно и страстно тебя любит Анна, которую все окружающие (да и она сама) всегда считали рассудительной, наделённой от природы не горячим сердцем, а холодным умом!

Совсем недавно Анна, к ужасу своему, обнаружила в себе ревность, то самое безрассудное чувство, которое до сих пор считала уделом мелких натур, собственников, честолюбцев и мещан! И — подумать только! — она тайно ревновала Сергея к какой-то неведомой ей Наталье, Константиновской сельской девушке, с которой теперешнему Сергею — студенту, поэту — и поговорить-то не о чем! Вот когда Анна впервые в жизни пожаловалась на судьбу, лишившую её красоты, обаяния, поэтического дара или какого-нибудь иного таланта! Знал ли Сергей об этих её тайных думах? Вряд ли. Она женским безобманным чутьём постигала, что он тянется к ней, она ему с каждым днём желанней, необходимей. Он шёл рядом бесконечно близкий, любимый.

Сергей с присущей ему ласковостью пожал её руку выше локтя, и она вся затрепетала от этой, может быть, даже случайной, мимолётной ласки.

   — Знаешь, Анна, говорят, вольнодумец и циник Вольтер был немного суеверен, а умнейший человек своего века Пушкин поворачивал коня обратно, если ему дорогу перебегал заяц.

   — Анекдоты, — неуверенно возразила Анна, понимая, что Сергей говорит о только что прозвучавшей на кладбище ворожбе. Она испугалась, что он, чего доброго, начнёт анализировать бессвязные бормотанья ведьминой внучки.

Но Сергей думал о другом. Его не рассмешили, но и не обрадовали слова цыганки о том, что он, Есенин, жить будет долго-долго и даже конца не видно его жизни. Он много раз задумывался о сроке жизни, отпущенном ему, и, уж конечно, не чьё-то гаданье могло приоткрыть ему эту тайну.

Есенин чувствовал всем своим существом, что он здоров, силён, жизнелюбив. Но, прислушиваясь к себе, он иногда, правда очень редко, томился предчувствием раннего ухода из жизни. Почему появлялось это чувство обречённости, догадка о ранней смерти, он не знал.

   — Отгадай, о чём я сейчас думаю, Анна? — спросил Есенин, следя за двумя голубями-сизарями, которые, покачивая взад-вперёд головками, пересекали впереди них аллею.

   — Не знаю, Серёжа, — попыталась отшутиться Анна. — Я не таборная ворожея. И бабка моя не колдунья.

   — Я иногда думаю о недолговечности поэтов. Может быть, они сгорают на огне своего трудного искусства? Помнишь, у Пушкина: «Высокой страсти не имея для звуков жизни не щадить...» Слова-то какие! «Высокая страсть». «Для звуков жизни не щадить»! А ведь Пушкин отличался исключительной точностью определения жизненных ощущений. Пушкин не дожил до сорока лет. А Лермонтова не стало в двадцатисемилетнем возрасте. Они прожили по полжизни, никак не более, хотя каждый сделал за этот срок по крайней мере за десятерых талантливейших!

   — Оба они погибли на дуэли, — напомнила Анна, почувствовав почему-то холодок в сердце. Ей не нравилось направление есенинской мысли.

   — Ты права, но не совсем. В стихах Лермонтова очень настойчив мотив раннего ухода из жизни. Он и без мартыновской пули наверняка умер бы молодым, А талантливый поэт Дмитрий Веневитинов? Он скончался двадцатидвухлетним. А Семён Надсон? Он прожил всего двадцать пять лет.

Есенин увлёк Анну на скамейку у могилы какого-то купца Поликарпова. Они сели, и Сергей продолжал говорить на эту невесёлую, тревожащую Анну тему:

   — Верующим хорошо. Они убеждены, что земная жизнь — это только кратковременное испытание их духовных сил, а за гробом их ждёт счастливая участь: «Иде-же несть болезни, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная...»

Но мы-то с тобой знаем, что это красивая ложь, самообман. И я со щемящей болью смотрю иногда на облака, на деревья, на цветы, как будто прощаюсь с ними. Не часто это, но бывает. Я не читал тебе одно стихотворение, оно прямо-таки выплеснулось из души. Слушай!

Край родной! Поля как святцы,

Рощи в венчиках иконных.

Я хотел бы затеряться

В зеленях твоих стозвонных,

По меже на перемётке

Резеда и риза кашки.

И вызванивают в чётки

Ивы, кроткие монашки.

Курит облаком болото,

Гарь в небесном коромысле.

С тихой тайной для кого-то

Затаил я в сердце мысли.

Всё встречаю, всё приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть,

Я пришёл на эту землю,

Чтоб скорей её покинуть.

Анна сидела, как воробышек в стужу. По щекам её текли слёзы, и она не в силах была остановить их.

Есенин, как показалось Анне, с горестным удивлением и каким-то восторгом медленно повторил последние строки:

Я пришёл на эту землю,

Чтоб скорей её покинуть.

Анна вынула из кармашка батистовый платок и торопливо смахнула слезинки:

   — Ты, Серёжа, сам не знаешь, какой ты необыкновенный поэт. Я знаю, что этого нельзя тебе говорить, это вредно тебе слушать, но, прости меня, я не в силах смолчать. Давай думать, что всё будет хорошо и эта таборная пророчица верно предсказала тебе долгую-долгую жизнь. — И закончила своё суждение неожиданным для себя, несвойственным ей простодушным вопросом: — Ты меня хоть немножечко любишь?

   — Анна!

Он бережно, с нескрываемой нежностью ладонями сжал её виски и впервые поцеловал в губы — крепким, долгим, блаженно-обессилившим её поцелуем.

Они молча пошли к кладбищенскому выходу, только теперь заметив, что похожее на обширную рощу кладбище окутывают синие сумерки и вот-вот в бездонных глубинах неба загорятся считающиеся вечными звёзды. А может быть, и звёзды, как человеческие жизни, не вечны и вселенная полна неразгаданных тайн угасания одних и вспыхивания других, новых звёзд?

   — Ты переживёшь меня, Анна, — спокойно, без всякой рисовки, без патетики сказал Есенин. — Передай моим друзьям, чтобы они похоронили меня здесь, на Ваганьковском кладбище. Тут я впервые поцеловал самую чудесную на свете девушку.

   — Серёжа, не говори так! — вырвалось у Анны. — Прошу тебя. Не омрачай мне этого счастливого вечера.

Он промолчал. Они вышли с кладбища и не сговариваясь направились к Есенину, на квартире которого Анна была всего несколько раз да и то мимолётно — то заносила книгу, то заходила, чтобы сразу же увести Сергея на прогулку.

На московских улицах было светлее, чем на кладбище.

Они ещё издали увидели, что их поджидает, сидя на лавочке у дома, Воскресенский. При их приближении он поднялся, поправил очки:

   — Ну, симоны-гулиманы, лентяи преподобные, где вас черти носили? — Голос его звучал притворно сердито: — Битый час сижу на лавочке и чертей, что вас где-то носят, проклинаю.

   — Где мы были, туда чертям вход воспрещён, — задорно отозвалась Анна. Глаза её сияли, на щеках розовел румянец, она выглядела счастливой.

— Что-то таких мест в Москве не знаю, — ворчал Владимир Евгеньевич. — Не в церкви же вы такую уйму времени провели?

   — Ну а как вы смотрите на Ваганьковское кладбище? — озадачил его Есенин. — Уверяю вас, там не водится ни одного чёрта.

   — А чаем вы меня напоите? — блеснул очками Воскресенский, считая допрос оконченным.

   — Будет вам чай, и даже с баранками, — весёлым голосом пообещал Сергей.

В квартире он засуетился — накрыл стол широченной газетиной, схватил чайник, чтобы наполнить его водой. Но Анна спокойно и решительно отобрала у него чайник, кивнула на Воскресенского: поговори, мол, с гостем, а с чайником я сама управлюсь.

И верно, через пять минут чайник был на керосинке, на столе появилась не только чайная посуда, но и обещанные баранки, нанизанные на мочало, сахарница, полная пилёного сахара, стеклянная банка с вишнёвым вареньем.

Собирая на стол, Анна прислушивалась к разговору Сергея с Воскресенским. Впрочем, говорил Владимир Евгеньевич, а Сергей только вставлял одно-два слова.

   — В этом наиважнейшем вопросе, — убеждал Сергея корректор, — нужно предвидение, нужна правда.

Сергей не без ехидной усмешки напомнил:

   — А знаете, что говорит наш общий друг наборщик Лука Митрофанов?

Нынче правда на небесах

Да в аптеке на весах.

   — Чепуху городит Лука, — отмахнулся Воскресенский. — Во главе нашей партии стоит человек, смотрящий вперёд на десятилетия. Он обладает даром анализировать историческую, политическую, наконец экономическую обстановку и предвидеть ход истории и даже предугадывать даты будущих событий.

   — Это Ленин, что ли? — уже без тени иронии спросил Сергей.

   — Он. Так вот, Ленин из-за рубежа готовит большевистское подполье России к действиям во время большой войны, которую считает неизбежной.

   — Простите, Владимир Евгеньевич, — несмело вступила в разговор Анна. — Я далека от политики и политических пророчеств. Вы можете открыть нам предвидение вашего Ленина: когда же начнётся этот, как он утверждает, неизбежный военный пожар? Через год? Через два?

Есенин удивился: Анна опередила его с этим вопросом и задала его почти в тех же словах, какие готовы были сорваться у него с языка.

Воскресенский покосился на Анну и с досадой в голосе передразнил её:

   — «Через год? Через два?» — И, выдержав паузу, обрушил неожиданное, ошеломляющее: — Да вы что, с луны свалились? Неужели газет не читаете да и попросту не видите, что происходит вокруг? Вот вы оба каждый вечер ходите мимо ресторации «Древность». Неужели не обратили внимания, что там ежевечерние и еженощно — дым коромыслом? А что творится в «Яре» и «Стрельне»? Пиршества, купецкие дебоши. Миллионеры и тысячники в исступленье бьют зеркала, мажут горчицей продажные рожи официантов, крушат аквариумы и люстры. Шампанское, коньяк, смирновская водка льются рекой. Это гульба напоследок. Это — канун войны.

Есенин, никогда не бывавший даже рядом с «Яром», «Стрельней» и «Славянским базаром», вспомнил, что в соседнем ресторане «Древность» действительно в последнее время стало чересчур уж шумно, людно и скандально. И звенящие бубенцами тройки с кутящими напропалую купцами вспомнил. И афиши о гала-балах с танцами до утра, о маскарадах, о всяческих бенефисах вспомнил.

   — Я, конечно, не ходок в игорные дома, — продолжал Воскресенский, — но слухом земля полнится. Сведущие люди утверждают, что никогда ещё в Москве так крупно, неистово и безоглядно не играли в карты, как в последнее время. За зелёными столами проигрываются целые состояния. Словом, да будет вам известно, Москва вступила в предвоенную пору. Идёт пир во время чумы!

Воскресенский замолк и подмигнул Анне:

   — А теперь, хозяюшка, угощай чаем!

Пили чай молча. Слова Воскресенского о том, что до войны остались считанные месяцы, перевернули в Есенине всё. Он думал о России и как бы видел своих современников в серых шинелях и с винтовками, к которым привинчены трёхгранные штыки, как бы слышал стоны и рыдания миллионов солдаток, многие из которых не дождутся своих соколиков, слышал шёпоты одетых во всё чёрное старушек-матерей, возносящих слова молитвы к Иисусу Сладчайшему, к непорочной Деве Марии, к Угоднику Господнему Николаю из Мир Ликийских, к разящему змия святому воителю Георгию Победоносцу. И во всех молитвах одно: спаси и помилуй, Господи, единоутробного сына — кормильца, хранителя, заступника от горя и бед.

Есенин смотрел на Владимира Евгеньевича и Анну, но не видел ни его, ни её.

   — Он как конь в шорах, — сказала Анна о Сергее.

   — В шорах? — переспросил Воскресенский, не уловив её мысли, а в её словах была горечь: ей хотелось, чтобы Сергей не видел сейчас никого и ничего, кроме неё, но она, чуткая и умная, понимала, что даже в день его первого поцелуя и признания ей в любви — она, её плоть и душа, сейчас для Есенина только ничтожно малая частица того, что вчера он звал Русью, а сегодня зовёт Россией. А что такое, в сущности, Россия? Неповторимая природа — поля, леса, горы, реки, озера — и на этом фоне народ, история, грядущая революция. Ей было одновременно и радостно, и тревожно, и грустно. Вот ведь какой человек отдал ей своё сердце! В то же время её подавлял жизненный парадокс: если бы сейчас, сию минуту она, Анна, заслонила собой в его уме и сердце Россию, ей было бы стократ грустнее и даже обиднее, потому что полюбила она в Есенине поэта, которому Россия всего дороже, любимей и необходимей.

Поняв, что Анна домой не собирается и, скорее всего, проведёт ночь у Сергея, Воскресенский вдруг засуетился и наспех выдумал причину спешного исчезновения:

   — Засиделся я с вами, а меня приезжий ждёт. Истомился, наверное, сердечный. Кстати сказать, замечательно интересный человек, молодой парень, рабочий из Питера. Я его с вами, Сергей Александрович, непременно познакомлю.

   — Кто же это? Наверное, большевик? — заинтересовался Есенин.

   — Нет. До партии он ещё не дозрел. Но, уверяю вас, редких качеств юноша. Я бы его назвал революционным романтиком.

   — Познакомьте, — попросил Есенин.

   — Непременно. Вам как поэту Россию надо знать во всех её ипостасях.

Наскоро попрощавшись, Воскресенский ушёл. Есенин запер за ним дверь и обернулся к Анне — беспокойный, взволнованный, охмелевший от трепетной радости.

Сдерживая себя, он шёл к ней медленными, некрупными шагами, а подойдя, стал нежно целовать лоб, брови, глаза.

Она без слов поняла, что наступает их первая ночь.