13
Берёзы перед окнами унизаны были робкими и клейкими, ярчайшей чистоты листочками. Они только что выметнулись и, расправляясь, чуть шуршали. В комнате, на полу, улеглось солнце — светлая страница весны, заноси на неё любым почерком свою радость, ликуй, что кончилась длительная школьная страда...
Есенин смотрел на этот золотой лист и с удивлением думал о том, что всё, в сущности, проходит: одно медленнее, другое быстрее. Вот совсем недавно казалось, что не будет конца этому невесёлому учению, этой жизни, беспросветной, как осенние затяжные дожди... Но отец оказался прав: и оно, его время, не протекло зря, бесследно. Чему-то ведь он научился здесь, что-то взял, хорошее, нужное, полезное, вырос, укрепился в главном, что лишь предчувствовал, — в том, что он поэт, и с этого пути его теперь не столкнёт никакая сила, его оборвёт только смерть...
Ах, Спас-Клепики, Царскосельский лицей!..
Учащиеся усердно готовились к выпускным экзаменам. Сидели за партами группами и в одиночку, зубрили, проверяли себя. Изредка в класс заглядывал дежурный учитель, окидывал строгим взглядом склонённые над учебниками головы, отмечал тишину — она подчёркивала старательность и прилежание питомцев — и быстро скрывался.
Есенин пристроился в уголке, подальше от однокурсников, у окошка. Он писал стихи. Мысли опаляли мгновенными вспышками — вспыхивали и тут же гасли; возникали перед взором картины, повитые сиреневыми туманами; являлись и вставали во весь рост люди, знакомые по обличью и неизвестные, никогда не виденные им, и уходили. Всё это надо было уложить на крошечный квадратик бумаги с предельной выразительностью и точностью. Это сразу не удавалось, и от нетерпения, от досады он по-детски грыз карандаш... Здесь, в Спас-Клепиках, он написал более двадцати стихотворений, и вот ещё одно — первая строчка родилась наудачу легко: «Матушка в Купальницу по лесу ходила, босая, с подтыками, по росе бродила...» Ощутил знакомый трепет — холодок росистой травы коснулся босых ног, омыла лицо лесная свежесть. Он улыбнулся — нашёл образ, неповторимый в своей прелести... А дальше — ни строчки! Нет, не то... Впрочем, строчки-то есть, вот они, но они уже перечёркнуты — холодные, неживые, необязательные. А нужны незаменимые, единственные. Где же ты, заветное слово? Каким способом тебя выманить? Трудом, вдохновением? Интересно, Тиранов испытывал ли хоть минуту вдохновения или знал только труд?
Тиранов окружил себя друзьями — Епифанов, Яковлев, Калабухов, Кудыкин. Теперь он с ними не расставался. Отрываясь время от времени от учебников, он поглядывал на Есенина. Чёрные, глубоко запавшие глаза его накалены были завистью, неутолённой жаждой признания. Он исхудал. На длинной шее резко, углом выпирал кадык. К горлу подымался горький колючий ком, мешал дышать. И Тиранов от этого страдальчески морщился, облизывал полные губы. Наконец он встал и подошёл к Есенину. По бокам, справа и слева, очутились как телохранители Епифанов и Калабухов, а сзади — Кудыкин.
— Готовимся? — Тиранов кивнул на листки, вдоль и наискось испещрённые строчками; одни зачёркнутые, другие заштрихованные или недописанные. — Чудо стихотворного черновика!
— Я давно подготовился, — ответил Есенин.
— Врёшь! — Калабухов шагнул ближе — плечом вперёд. — Когда успел? Мы всё видим. Готовишься через пень колоду, а отметки схватишь наилучшие! Это мы знаем. Как же! В любимчиках ходишь. Вместо уроков стишки пописываешь... — Он взял листок. — Так и есть!
— Отдай, — сдержанно потребовал Есенин, вставая ногами на сиденье парты. — Слышишь?
— Прочитай, Калабух, — лениво попросил Епифанов. — Что он тут нагромоздил?
Тиранов отмолчался.
— Извольте. — Калабухов громко продекламировал, кривляясь: — «Родился я с песнями в травном одеяле. Зори меня вешние в радугу свивали...» Вот это занесло — в радугу!..
Тут Тиранов остановил его:
— Погоди. Повтори-ка...
Калабухов прочёл ещё раз.
Тиранов, склонив голову набок, прислушался к звучанию слов — в нём в этот миг сказался стихотворец.
— Хорошо. Очень...
Есенин побледнел до синевы на скулах, глаза налились тёмной жутью.
— Отдай, подлец!
— Кто подлец? Я? Ножичка захотелось попробовать? — Калабухов быстро вынул из кармана и показал нож, лезвие блеснуло коротко и опасно. — Видал? Так вот, давай без выражений. Мы этого не любим...
— Не грози, не испугался. Сейчас же отдай листки. Положи сюда, где взял. — Есенин сел, с виду спокойный, хотя всё напряглось в нём — вот-вот не выдержит, и тогда неизвестно, чем всё это кончится.
Тиранов сказал Калабухову:
— Верни ему стихи.
Калабухов послушно положил листки на парту.
— А ты, Есенин, — Тиранов говорил с нарочитой издёвкой, — представлений нам не устраивай: сочиняй свои стихи в другом месте, а не на глазах у публики. Мы готовимся к экзаменам...
Митя Пыриков попробовал заступиться за Есенина:
— А ты своих правил тут не устанавливай. Если тебе тоже хочется писать стихи — пиши. Запрет ни на кого не наложен.
Есенин следил, как у Тиранова дрогнули веки, пальцы забегали по куртке, отыскивая пуговицы, чтобы расстегнуть их, — Пыриков не подозревал, что угодил в самое его больное место. Тиранов повернулся, постоял секунду и вдруг бросился из класса — немо, истошно кричала в нём душа.
В праздничной обстановке Есенину вручили свидетельство об окончании второклассной учительской школы. Он в последний раз приложился к руке священника Агрономова, и тот благословил его на честное, как он выразился, служение на благородной ниве просвещения народа. Вернувшись за парту, Есенин с любопытством рассматривал документ и удивлялся тому, что с этого часа он школьный учитель. И быть может, именно в этот момент он осознал окончательно, что уже взрослый, самостоятельный и что на его плечи легла ответственность за свою дальнейшую судьбу... Он взглянул на одноклассников и как будто не узнал их: все они как-то сразу изменились. Давно ли мальчишками со стрижеными затылками скакали по партам? А теперь — гляди-ка! — рослые, с раздавшимися плечами, с аккуратными, щегольскими причёсками, сидели солидно, преисполненные важности перед совершающимся. Птенцы снимались с гнезда!
А в раскрытые окна врывалась весна, била в лицо яростным цветением садов, кричала разноголосьем птичьих стай. Высокое небо опрокидывалось на землю голубыми ливнями. В висках шумно клокотала кровь, и сладить с ней не было силы...
После торжества учащиеся, отныне вольные, какие-то все щедрые в своей любви и доброте, сбивались в оживлённые группы, сверяли отметки в аттестатах. Острили.
— У тебя по закону Божию отметка отличная, Серёжа, — значит, не пропадёшь! Земной закон — ничто против закона Божьего!
Тиранов выглядел мирным и немного опечаленным.
— Уж не скорбишь ли ты, что теряешь школу — такой у тебя вид? — Ироническая усмешка прозвучала в вопросе Есенина.
Тиранов покаянно вздохнул.
— Сам не знаю, Сергей. Вроде бы и плохо здесь было, душновато, а вот закончили — и на тебе! — жаль расставаться. Годы юности прошли... Неужели не жалко?
— Нет.
— Счастливый ты. А мне вот начинать новую жизнь как-то непривычно. Не знаю с чего... — Тиранов взял Есенина под руку. — Забудем раздоры, Серёжа. Расходимся навсегда. Зачем уносить в душе зло друг на друга? Соберёмся сегодня. Случай подходящий, чтобы отметить выпуск. Как ты смотришь на это?
— Я не против. — Есенин аккуратно сложил свидетельство и спрятал его в карман. — Где соберёмся?
— У Яковлева. Квартира у них удобная, просторная. Родители пригласили всех.
— В какое время?
— Вечером.
— Хорошо. Приду.
Выпускники медленно, как бы неохотно, покидали школу, шумя, переговариваясь.
Хитров задержал Есенина. Они отодвинулись от двери в сторонку. Евгений Михайлович сказал дрогнувшим голосом:
— Я знаю, тебя теперь не удержишь — скорей домой, да?
— Да, Евгений Михайлович. Делать мне здесь нечего, извините, конечно...
— Ну что ж, счастливой дороги... — Что-то вроде сожаления промелькнуло в строгих глазах учителя. — Мне нужно кое-что сказать тебе, Серёжа. Через полчаса выйди в рощу. Подожди меня там. Захвати свои стихи. Мне на память...
— Спасибо, Евгений Михайлович, за внимание.
Любимая роща, охваченная зелёным весенним огнём!
Сколько передумано здесь дум в уединении, как колотилось сердце от сладких предчувствий! Сюда он бежал из душного интерната, от методики и дидактики, чтобы схватить глоток живительного воздуха распалённым ртом. Здесь зарождались строчки, отыскивались рифмы, являлись образы, картины. И вот пришла пора прощаться с этим гостеприимным приютом. Навсегда... Из всего, что он оставлял здесь, была дорога эта роща и два человека; учитель Евгений Михайлович и друг до гроба Гриша Панфилов. Встретятся ли ещё на жизненном пути такие же люди?..
Есенин, ожидая учителя, нетерпеливо прохаживался по берегу среди берёз и сосен. Прижимал к груди тетрадочку со стихами.
Хитров вошёл в рощу с другой стороны, очутился за спиной Есенина как бы неожиданно.
— Замечтался! — Праздничное настроение не покидало учителя, и улыбался он как-то по-новому, по-свойски. — Стихи с тобой?
— Вот, пожалуйста.
Учитель перелистал страницы.
— Мало. Ещё принеси... Жалею, что недостаточно уделял тебе внимания. Не разгадал сразу. Недооценил.
Есенин горячо запротестовал:
— Что вы, Евгений Михайлович! Вы для меня сделали так много!.. Не знаю, как вас и благодарить.
— Отблагодаришь стихами. — Скупой на шутку, он засмеялся сейчас весело, совсем по-мальчишески. — Хочу о тебе услышать. Смотри! А если что не так, призову к ответу: а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Почему не пишешь? Заленился!.. — Он положил руку ученику на плечо, как всегда, крепкий, добрый, вселяющий уверенность. — Поэтов много, Серёжа, очень много. Ты даже не подозреваешь, сколько их. Чтобы выделиться среди них, стать поэтом, нужно написать что-то выдающееся, чего до тебя ещё не было. Нужно стать личностью. Поэтической личностью. Поэтов много, а поэтических личностей — в обрез. Помнишь, как ты ответил полицейскому чиновнику: в Москве много интересных личностей. Хочу видеть тебя среди них. Задача эта трудная — быть человеком, личностью. Но лёгкие задачи и решать не стоит. Надо, чтобы читатель полюбил тебя как личность, живое лицо, тебя, с твоим обаянием, с твоим голосом, с твоей манерой разговаривать, одеваться, смеяться, читать стихи. И всё, что ты создашь, — талантливое, конечно, — будет восприниматься через призму любви к тебе. А ты, в свою очередь, будь требовательным к себе. До чрезвычайности. Личность!.. Понял, к чему я тебя зову?
— Понял, Евгений Михайлович, — сказал Есенин. — Спасибо. Но как, с какой стороны подступаться к сотворению собственной личности?
— Со стороны поэзии, Серёжа. Писать надо! — Учитель помолчал немного. — Ты много читаешь, я знаю. Читай ещё больше. Классику. Следи за движением современной поэзии, литературы вообще. — Оглянувшись по сторонам, понизив голос, дополнил: — Следи за событиями. Они тревожны. Месяц назад в сибирской тайге, на реке Лене, расстреляны рабочие золотых приисков.
— Как? — Есенин был поражён известием. — За что?
— За то, что выступили против нечеловеческой эксплуатации, против издевательств над ними. Продукты им давали гнилые, червивые. Они объявили забастовку. Для подавления забастовки из Иркутска прибыли войска под командой ротмистра Трещенкова. Ночью этот царский слуга арестовал членов стачечного комитета. А утром, когда рабочие приисков с жёнами, с детьми направились к администрации, чтобы освободить своих выборных представителей, ротмистр приказал открыть огонь.
— По безоружным?
— Да. Убито около двухсот человек. И покалечено столько же... Вот что творится в России. Это не просто трагическое событие в далёкой Сибири. Это сигнал к новому революционному взрыву. Так что разбирайся, личность. Делай выводы... И держись ближе к Воскресенскому — за ним и за такими, как он, будущее России...
— Я понимаю, Евгений Михайлович, просто стихи едва ли нужны вообще, — вслух подумал Есенин. — Они должны быть необходимы людям. Для их души, для жизни... Так я понимаю...
Они вышли из рощи, унося тепло встречи и беседы; попрощались по-мужски скупо, доверчиво и — оба догадывались — навсегда...
О вечеринке Есенин совсем забыл. Он торопился к Панфилову — хотелось побыть с ним подольше. Расставались надолго, и неизвестно, что с каждым из них случится впереди.
Забежав в интернат, он выдвинул из-под койки небольшой деревянный сундучок, где хранил вещи, тетради с записями, фотографии, отомкнул замок, поднял крышку; изнутри она была оклеена портретами Кольцова, Лермонтова, Гоголя, вырезанными из учебника по родной речи. Со дна, из-под рубашек достал лучший свой снимок. На оборотной стороне его чёткими, аккуратными буковками вывел: «Горячо любимому другу Грише». А чуть ниже: «Поэт». Мысли, которые долго вынашивал, легли в короткие, подобные афоризмам или формулам строчки, по-юношески самозабвенные, как клятва:
Тот поэт, врагов кто губит,
Чья родная правда мать,
Кто людей, как братьев, любит
И готов за них страдать.
Он всё сделает свободно,
Что другие не могли.
Он поэт, поэт народный,
Он поэт родной земли!
Митя Пыриков, смирный, всегда как будто чутко прислушивающийся к чему-то, сидел на своей койке в углу, пришивал пуговицу к рубашке. Уронив на колени руки, он следил за Есениным с немым восхищением.
— Серёжа, дай прочту, что ты написал.
Есенин, доверяя ему, подал фотографию. Пыриков с завистью вздохнул.
— Как это у тебя всё получается, Серёжа, скажи?
— Не знаю, Митя. — Есенин уклонился от ответа. Он уже давно понял, как долго надо рыться в залежах драгоценных слов, чтобы найти единственное, нужное. Иногда оно отыскивалось с трудом, иногда же приходило само, нежданное, и опаляло взгляд, как молния.
— Я бы, наверно, ни одной такой фразы не придумал, — признался Пыриков. — А у тебя так складно выходит. Ты и в самом деле так думаешь насчёт поэта?
— Да! — Есенин вдруг заволновался, неспокойные руки двигались, как бы ища опоры. — Выше поэта никого нет. Разве что Бог...
— Скажи, Серёжа, как ты пишешь, когда? — Пыриков смотрел на одноклассника удивлённо и с тревогой. — Берёшь бумагу и прямо пишешь?
— Я пишу всегда, Митя. Даже во сне. Утром встану, всего стихотворения не помню, а отдельные строчки помню, образы помню. Иной раз попадаются удачные. Их записываю.
В это время, задевая плечами за косяки двери, вломился в комнату Епифанов, весь растрёпанный, расстёгнутый, взлохмаченный, с мутной и блудливой усмешкой. Он был слегка навеселе; на горбинке носа светились капельки пота.
Есенин поспешно прикрыл сундук. Епифанов, расставив ноги, всунув руки в карманы брюк, сверху вниз глядел на Есенина.
— Добро прячешь? Много накопил-то?
— Для меня хватит, — ответил Есенин. Епифанов схватил с койки карточку, чуть покачиваясь, медленно прочитал надпись.
— Ты к Панфилову собрался? С нами разве не будешь? — Он положил карточку на место.
Есенин опасался, что его заподозрят в пренебрежении к однокашникам.
— Приду, — сказал он. — Переоденусь и приду. С Митей вместе.
— Ну, смотри... Будем ждать. Гульнём напоследок!.. — Епифанов круто повернулся и, слегка раскачиваясь, вышел, унося деланно-беспечную и блудливую усмешку.
Митя Пыриков осторожно вынул из-под матраса брюки — так ребята заменяли утюжку.
— Все мы изменились за это время, — поделился наблюдениями Митя. — Но Епифанов, Калабухов, Яковлев, Тиранов, Кудыкин — к худшему.
— Я вижу, Митя.
— Зачем же тебе идти к ним, Серёжа?
— Всё-таки учились вместе... Попрощаться надо.
Солнце садилось за дальнюю кромку леса, и оттуда, из-за леса, прорвались багровые клубящиеся потоки света, осязаемо-густые, и идти было трудно, как по воде против течения.
— Долго задерживаться не станем, — сказал Пыриков, жмурясь от резкого света. — Посидим малость для приличия и домой.
— Да. Мне обязательно надо повидать Гришу, — сразу согласился Есенин.
К Яковлеву пришли в сумерки. В зале ламп ещё не зажигали, и к окнам снаружи приникла синь. Тускло белел длинный стол, застланный скатертью. В простенке на комоде круто выгибал мерцающую никелем трубу граммофон. Сбились в тесную стайку незнакомые девушки.
— Где же кавалеры? — учтиво спросил Пыриков, озираясь в сумраке.
— Там, — сказала одна из девушек, коротко махнув рукой на дверь в соседнее помещение. Оттуда не торопясь вступил в залу высокий седой человек в тёмной жилетке: отчётливо выделялись рукава белой рубашки.
— Сейчас мы вздуем лампы, — неторопливо сказал он, снял стекло с «молнии», убавил фитиль с расчётом, чтобы пламечко горело едва-едва, а то стекло от сильного накала может лопнуть; затем засветил вторую «молнию», висевшую над столом. Погодя немного подкрутил фитили и только тогда повернулся к вошедшим, дородный и снисходительный.
Есенин догадался, что это отец Яковлева, торговец лесом.
— Добрый вечер, молодые люди, — приветливо сказал тот, подавая широкую ладонь. — Вот вы — Есенин, стихотворец? Угадал?
— Угадали, — отозвался Есенин.
— Мне Федя часто говорил о вас. Поэтому я уже знаком с вами. А вы кто будете?
— Пыриков. Митя Пыриков.
— Тоже слышал. Ну, а я Илья Фёдорович. Проходите. Сын сейчас придёт. А чтобы не заскучали, заведу вам музыку. — Он покрутил ручку полированного ящичка, опустил осторожно — видно, дорожил этой штукой — мембрану на чёрный диск, и из полоротого зева трубы вырвались высокая, с визгом, мелодия, а потом лихой, цыганский, с таким же визгом женский голос. Илья Фёдорович удалился в комнату, откуда пришёл, а Есенин и Пыриков, подсев к девушкам, стали знакомиться.
У всех трёх были косы, на концах кос — пышные банты, руки подавали несмело, неразборчиво шептали имена, смущались, боясь поднять глаза. Они почему-то возбуждали у Есенина чувство жалости, как будто он наперёд видел их печальную судьбу. Только одна из них показалась ему миловидной — та, что держалась побойчее подруг. Есенину стало вдруг радостно от мысли, что здесь жизнь его уже закончилась и за пределами этого захолустного городка его ждёт иной мир, неведомый, но пленительный...
Яковлев и Кудыкин привели с собой ещё двух девушек. Есенин встречал их в городке не раз, но знаком с ними не был. По тому, как они свободно, не стесняясь вели себя, заметно было, что они в этом доме не впервые. От их смеха и оживления, от граммофонного крикливого пения в зале сразу стало шумно, суетливо и как бы тесно. Надев фартучки, девушки сноровисто, ловко накрывали на стол, летали то в прихожую, то к буфету, то в соседнюю комнату. Стол преображался на глазах...
Яковлев, оправдываясь, разъяснил Есенину:
— Заходили за Верой и Феней. В магазин завернули. Давно ждёте?
— Нет, только что пришли.
— И Калабуха с Тирановым не видно, — заметил Кудыкин, озираясь. Он раздался вширь, шея потолстела, щёки налились, уменьшив и без того небольшие глаза в короткой щетинке ресниц. — Епифанов куда-то скрылся...
— Никуда не денутся. — Яковлев подмигнул Есенину и улыбнулся. Узкое, длинное лицо словно переломилось пополам от улыбки.
Есенин уловил в этой принуждённой улыбке что-то заискивающее, и в то же время она настораживала. Он переглянулся с Пыриковым, и тот едва заметно кивнул ему, подтверждая этим, что следует быть начеку.
Ввалились Тиранов и Калабухов, уже подвыпившие, громкие. Что-то принесли в сумке, отдали хозяйкам. Отодвинулись в мужской угол. Колени Тиранова упёрлись в колени Есенина.
— Ты почитаешь, Серёжа? На прощание...
— Ничего нового нет. — Есенин смотрел на Тиранова, на жиденькую бородку, похожую на чёрный мазок под нижней губой, на реденькие усики — два жидких мазка над верхней губой; и бородка и усы — лишние на этом лице — наводили на сравнение с каким-то комическим книжным персонажем.
— А я буду читать. Поэму. Да, поэму! Ты не кривись, Сергей, не злорадствуй! Знаю, что скажешь: длинно, скучно, однообразно. Не скажешь, так подумаешь. Ну и пускай! Смейся!
— Я не смеюсь, — просто сказал Есенин. — Над душой смеяться грешно. А в стихах — живая душа трепещет... Мне только жаль, что ты много тратишь времени зря. На длинную поэму часто не хватает словосочетаний — настоящих, поэтических — даже у большого, у опытного поэта, не то что у нас с тобой. Я уж не говорю об образах.
— Конечно! — Тиранов отодвинулся. — У тебя всё проще.
— Ты так считаешь? У меня проще? — Есенин изумлённо и в то же время снисходительно качнул головой.
— Да, проще, — повторил Тиранов, распаляясь. — Тебе нет никакого дела до людских страданий! А они мне жгут сердце. Я обязан об этом не то, что говорить — кричать!.. А что у тебя! Нашёл образ — не скрою, образ такой, что сердце захлёбывается от неожиданности, от восторга, если хочешь, — поставил его в серёдку или в конец стиха, а к нему пристегнул всё остальное. Я твои повадки разгадал давно.
— Образ, говоришь? А ведь образ — это основа всей поэзии, — заговорил Есенин негромко и не совсем уверенно, будто проверяя на слух свои мысли. — Помнишь, у Лермонтова?.. «Лучом румяного заката твой стан, как лентой, обовью...» Дух захватывает! А у Некрасова! Каждое слово не то что образ — целая картина. — Есенин волновался, и в такие минуты глаза его наливались темнотой, руки двигались неспокойно, как-то изломанно. — Образ поражает воображение как молния, неожиданно и неотразимо.
Девушки примолкли, прислушиваясь к непонятному им спору, к необычным и незнакомым словам. Взгляд их притягивал скромный парень с жёлтыми волосами, как бы впитывавшими в себя свет ламп и от этого тоже как бы светившимися.
Кудыкин скучал, украдкой поглядывая на стол, заставленный аппетитными закусками, бутылками с вином; он сонно мигал заплывшими глазками, щетинка ресниц трепетала.
— Может быть, ты прав, — внезапно согласился Тиранов, подумав. — «И берёзы стоят, как большие свечки». Такого ещё не было, во всяком случае, я не читал. Это хорошо. Но я так не могу. Не вижу так. Ненависть застилает взгляд. Ненавижу такую жизнь, такие порядки, от которых страдает рабочий люд.
— Федя, скоро мы сядем? — спросил Кудыкин Яковлева, появившегося из прихожей с блюдом солёных огурцов. — Спать даже захотелось!..
— Ты поспи... — сказал Есенин насмешливо, — а мы пока поговорим. Тебе постигнуть такие высокие понятия, как поэзия, не под силу. Не дано...
Кудыкин вскочил, длинный, неистовый, навис над Есениным; на всю стену легла мрачная тень.
— Я тебя предупреждаю, краснобай! — проговорил он отчётливо. — Ещё одно такое высказывание, и ты получишь сполна. За всё! Напоследок. А на поэзию вашу, на умные ваши рассуждения я плюю! Усвой это хорошенько.
— Ладно, усвою, — сказал Есенин. — Сядь, не заслоняй свет.
— Тебя уже раз тягали к ответу? — крикнул Кудыкин. — Это предварительно. Жди — скоро закуют в колодки! И — по тракту — к сибирским медведям: им читай свои вирши...
Калабухов дурашливо захохотал.
— Их нельзя сводить вместе, Тиранова и Есенина, они враги веселья! Им дай поспорить, побеседовать до отвала. Скучно, господа...
Яковлев, приблизившись наконец к ребятам, спросил:
— Епифанова ждать будем?
— Ну его. — Кудыкин сердито отмахнулся. — Всегда он опаздывает, вечно у него какие-то неотложные дела, свидания, таинственные исчезновения, а мы тут жди... Не станем!
— Тогда прошу к столу, господа! — радушно, подражая отцу, произнёс Яковлев. — Хозяйки, приглашайте!.. Есенина и Тиранова рассадить — подальше от греха. Серёжа, пролезай туда, в глубину. Рядом с тобой сядет Таня. — Он показал на одну из трёх девушек, с русой тяжёлой косой. — Таня, вы не возражаете?
— Нет, — поспешно ответила она, вспыхнув, и затеребила тонкими пальцами бант косы. Есенин тронул её за локоть, приглашая за собой, и продвинулся почти в самый угол, к раскрытому окну. Он сел на лавку, села и Таня. Краем глаза она замечала, что он, повернувшись, пристально смотрит на неё. Она не слышала, не замечала, как остальные располагались за столом, шутя и переговариваясь, двигали стульями, — она как бы впала в забытье и очнулась, только когда услышала его голос:
— Таня, а вы стихи любите?
Вздрогнув, она смело, в упор взглянула на него. А глаза у неё большие, затягивающие, как лесная даль.
— Люблю, — ответила она.
— И понимаете?
— Нет, я их чувствую. — Она непроизвольно, переплетя тонкие пальцы, прижала руки к груди.
— И кого вы читаете сейчас?
— Из современных — Блока, Северянина, Надсона ещё читала. От Пушкина, от Лермонтова кружится голова... — Она говорила, не слыша своего голоса, она смотрела на его лицо, на улыбку, и глаза её распахивались всё шире, изнутри пробивались испуг и радость, ей казалось сейчас, позови он её — пойдёт куда хочешь, заставь сделать невероятное — сделает не раздумывая.
Есенин не мигая глядел на неё, на очертание её губ, тёплое, приятное, присущее русским женщинам, и вдруг поразился одной внезапно явившейся мысли. Предшественники его, поэты, писатели, велики уже одним тем, что они создали удивительный образ русской женщины. Пушкинский, чуть грустный, преданный и прекрасный. Тургеневский, романтичный и прекрасный, с душой сильной и возвышенной, готовой на подвиг. Некрасовский, мужественный, смелый, не боявшийся ни длинных дорог, ни житейских невзгод, умный и прекрасный. Блоковский, почти неуловимый, как бы утонувший в синей дымке, пленительный и прекрасный... И у него будет создан образ русской женщины, его, есенинский, неповторимый и тоже прекрасный!..
— Спасибо, Таня, — прошептал он.
— Спасибо? За что же? Я ничего такого не сделала.
— Сделали. Для меня... А в общем-то за то, что вы есть на земле и что я вас встретил.
Она засмеялась тихо — от полноты непонятных и тревожных чувств.
Им налили вина.
— Хватит вам секретничать! — Это крикнул Яковлев. — Поднимите бокалы, господа! Мой отец приготовил для нас напутственное слово! Пожалуйста, папа...
Стало тихо. И Есенин и Таня не заметили, когда среди них появились родители Яковлева. Илья Фёдорович, с тщательно расчёсанной бородкой и усами, стоял с краю стола, в синем костюме; напомаженные волосы уложены на пробор; он держал в руке высокую рюмку с коньяком.
— Господа молодые люди! Раньше всего позвольте поздравить вас с окончанием школы! Я завидую вам вдвойне. Во-первых, учение осталось позади, и я разделяю в связи с этим вашу радость. Во-вторых, самое прекрасное — жизнь — у вас вся впереди. Её много, кажется, непочатый край, но ошибается тот, кто так думает. Поэтому не будьте расточительны. Вы должны многого достигнуть за то время, которое вам отпущено...
«Правильно говорит, — отметил Есенин, внимательно слушая. — Надо успеть многого достигнуть...»
— Будьте верны престолу нашему. Служить честно царю и отечеству — в этом должен быть смысл вашей жизни.
Есенин вдруг затосковал, что-то безысходное слышалось в этих казённых понятиях — «престол», «царь», они точно подсекали крылья на лету. Что они, эти понятия, в сравнении со всеобъемлющим: отечество, земля, родина, народ! Будет на земле престол или его не будет, а облака, белые караваны, заблудившиеся в голубой пустыне, будут кочевать по бездорожью вселенной...
— Отчего вы загрустили? — спросила Таня шёпотом.
— Вы знаете, как сказано у Чехова? Когда на земле не останется ни одного живого существа, то переселенцы с других планет, вступив на землю и увидя странное дерево с белой корой и зелёной кроной, удивятся и спросят, что это за растение, и кто-то догадливый воскликнет: «Ах, да! Это же русская берёза!» — Он встал рывком и поднял бокал. — Илья Фёдорович! Можно я вас дополню?
— Пожалуйста, господин Есенин, — сказал Яковлев-старший.
— За отечество и за русскую берёзу, неподвластную никакому престолу, никакому режиму!
— Что ж, сказано красиво, — отозвался Илья Фёдорович. — Присоединяюсь. Выпьем и за это!
Все поднялись. Потянулись друг к другу, чокаясь. Выпили. И Есенин выпил, быть может, впервые — в семнадцать лет. Таня тоже выпила, и тоже впервые. Туман в её глазах сгустился ещё больше, крупные капли прозрачными льдинками скатились с ресниц.
— Что с вами, Таня? — И у Есенина опять с беспокойством заметалось сердце — его, есенинский, образ русской женщины виделся ему всё явственней, там, впереди, за дымкой времени: и вот она, Таня, и те, которых он уже знал, и те, ещё не встреченные, и мать, и берёза — всё сольётся в едином образе — Россия.
— Ничего, — ответила Таня. — Я просто плачу. Плачу, и всё. Я счастлива и несчастна одновременно. Вы не останетесь здесь... жить?
— Нет.
— И никогда не приедете сюда?
— У меня здесь друг, Гриша Панфилов...
— Вы и к нему не приедете. Я знаю... А я завтра уезжаю в Касимов. Это такая глушь... И что меня ждёт — не знаю... — Она была молода, бесхитростна, и её душа открыта настежь...
Перед ними стояли бокалы, наполненные вином, темно-красным, как вишня. За столом голоса становились всё громче, с каждой минутой разрасталось и шумело зелёной весенней кроной юное оживление.
Есенин поднял бокал и, склонившись к девушке, сказал:
— За ваше счастье, Таня!
Она вдруг заторопилась, схватила свой бокал, встала, вызывающая, даже дерзкая.
— Господа, я предлагаю выпить за счастье! — Стало тихо — её голоса ещё никто не слышал. — За счастье! Кому оно достанется, тот будет долго — он просто должен, — долго жить на земле! Ну, а уж кого оно обойдёт, тогда не знаю, как ему жить... — Она замолчала, задумалась, словно находилась здесь одна.
— Так за что же мы пьём? — спросил Калабухов. Тиранов ударил кулаком по столу.
— Сказано — за счастье, значит, за счастье! Кому что суждено...
— Зря мы посадили Таню с Есениным, — сказал Калабухов, дурачась. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Затуманит он ей мозги...
А за столом текла река жизни — юная, беспечальная река. Произносились тосты за товарищество, за любовь, за то, чтобы, расставаясь, не забывали Друг друга, так, как повелось на Руси из века в век.
Родители Яковлева незаметно ушли.
Юная река жизни понеслась стремительней, бурливей. Хмель витал над головами, как облако при солнце, — дождь льётся, а солнце светит, и струи дождя кажутся звенящими.
Тиранов крикнул:
— Есенин, читай стихи!
— Свои не стану, чужие могу. Хотите?
— Чьи чужие?
— Твои, например.
— Свои я сам прочитаю. — Тиранов, приподнявшись, подался вперёд, сердито глядя на Есенина. — Читай, тебе говорят, мы желаем слушать! Или только барышням на ушко можешь нашёптывать? О чём ты с ней говорил? Обо мне, наверно?
Есенин рассмеялся, смех его был принуждённый, недобрый. Он хотел казаться в глазах Тани не то чтобы храбрым, но и совершенно равнодушным к выходке захмелевшего застольного приятеля, бывшего одноклассника.
— Ты слишком большого о себе мнения, Тиранов. — Он подсознательно, кончиками пальцев ощущал, что назревает какая-то гроза — из-за дальнего горизонта показался уже краешек тучи. Из головы — он чувствовал — заметно выветривается хмель, что так приятно кружил её.
Яковлев, подойдя сзади к Тиранову, надавив на плечи, усадил его на место.
— Что пристаёшь к человеку? Уймись!
— Конечно, — сказал Калабухов. — Ещё не повеселились как следует.
Таня склонилась к Есенину:
— А почему бы вам не прочитать?
— Не хочу. — Есенин был резковат, взволнован. В это время в зале появился Епифанов, широкоплечий, ухмыляющийся, в расстёгнутой рубашке. Он, как и днём, был навеселе. Ещё с порога он крикнул, как-то нелепо разбросив в стороны руки и кланяясь:
— Господа! Низкий поклон всем вам — сообща. — Подойдя к столу, кивнул Есенину, ещё шире, ещё нелепей ухмыляясь. — Впрочем, тебе особенный, ведь ты у нас самый заметный, можно сказать, гордость поэзии в масштабе Спас-Клепиков!
Есенин ещё не понимал, какой подвох крылся за этой дурацкой пьяной ухмылкой, но что-то крылось — это он знал. Он насторожился. Колкие мурашки потекли по спине.
Запах керосина разнёсся по зале, сгустился над столом, заглушая все запахи. Керосинную вонь принёс с собой Епифанов.
— Ты что, в лавочке керосин отпускал? — спросил его Яковлев. — Иди вымой руки, умойся и сними куртку.
— Где тебя чёрт носил, в самом деле? — крикнул Тиранов. — Откройте окна, дышать нечем!
Епифанов сказал:
— Одной старушке лампу заправлял. Пролил на себя. — Он схватил первую попавшуюся под руку рюмку и выпил, запрокинув голову.
Снаружи, прошуршав ветвями в саду, к окну, где сидел Есенин, подкрался Гриша Черняев. Он тихонько толкнул Есенина в спину. Тот обернулся.
— Серёжа, — сказал Гриша Черняев, — Епифанов облил твой сундучок керосином.
— Как?! — Есенин ужаснулся: в сундучке вещи, рукописи, письма, фотографии — значит, всё пропало. — Зачем?
— Откуда я знаю? Пришёл, выдвинул его из-под койки и всю бутылку — на него. Бросил бутыль за окно и ушёл. Меня он не заметил...
Есенин спросил Епифанова сдержанно:
— Зачем ты облил мой сундук керосином?
Все взглянули на Епифанова, одни — с недоумением, другие — со злорадством, третьи — с испугом: никто не ожидал от него такого непонятного и глупого поступка. Только Калабухов, опустив взгляд, тонко улыбался.
— Зачем ты это сделал? — повторил Есенин всё так же сдержанно, но уже с вызовом, с закипавшей в груди яростью.
— На память, — ответил Епифанов. — На добрую память! Чтобы впредь не задирал носа, не ставил себя выше других... Ишь ты, поэт, талант!
— Подлец! — Есенин вскочил, он уже не помнил себя. Схватил бокал с вином и со всего маху, со всей злостью швырнул в Епифанова.
Епифанов вскрикнул, рука отыскивала на столе бутылку, чтобы ответить на удар. У Калабухова блеснул в кулаке нож. Медленно поднялся Тиранов.
— Что вы делаете? — закричала Таня, заслоняя Есенина плечом и выставив вперёд ладони.
Митя Пыриков сказал негромко:
— Беги, Сергей.
Есенин ничего этого не слышал. Он лишь видел, как над ним, над его поэзией — поэзия была его живой душой, он не отделял её от себя никогда — нависала угроза. Он обязан был её спасти.
— Прощай, Таня! Спасибо! — крикнул Есенин. Он вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Птицей перелетел через садовую изгородь и побежал по улице.
Гриша Черняев едва поспевал за ним.
— Свернём в этот проулок, — подсказал он. Свернули. Летели дальше кривыми переулками, в ночь, в безопасность, пока не очутились на окраине городка, в небольшой рощице. Остановились. Здесь было так тихо, что слышно было — точно язык о края колокола — билось, звенело в груди сердце. Чуть-чуть шелестели на берёзах листья. Дышали бурно, молчали.
— А ведь саданул бы он меня ножом, Калабухов-то, — проговорил Есенин, успокаиваясь.
— Очень просто, — ответил Черняев. — Ему это ничего не стоит. Воспитала православная церковь-матушка разбойника.
— Негодяй! — Есенин устало прислонился к стволу берёзы. — И Тиранов с ними. Поэт называется. Из зависти... Но меня не так-то легко взять, не на того напали!..
Глаза привыкли к темноте, и различимее стали стволы берёз, стоящие поодаль друг от друга, старые, крупные, в чёрных пятнах. Верховой порыв ветра сорвал облачную фату с луны, и она зарделась густо и светло, и берёзы как бы заструились, ослепляя взгляд, а поляны между ними сделались выпуклыми и зыбкими. Волшебство майской ночи! Колдовство!..
Гриша Черняев сказал:
— Тебе в интернате показываться нельзя, Серёжа. Тебя там могут искать, а найдут — несдобровать тебе. Жди меня здесь, я притащу сюда твой сундучок.
— Спасибо, Гриша. Ты, пожалуй, правильно рассудил. Найдёшь меня здесь. Только — чтобы не забыть! — я очень попрошу тебя: вот эту карточку мою передай Грише Панфилову. — Он достал из кармана фотографию и подал Черняеву.
— Хорошо, Серёжа, передам...
Проводив Черняева, Есенин опустился на корневища, обросшие мягким мхом, закрыл глаза и задремал. А луна всё так же щедро плескала свой свет на перелески, на озера, на стога, на крылечки изб, и казался этот свет неиссякаемым, трепетным и поющим.