12. Великие братья
12. Великие братья
Лето 1953 года стало завершением некоего этапа. Закончены две поэмы — долго не отпускавший "Ленинградский Апокалипсис" и "Рух". В главном, хотя и предполагалась еще не одна глава, сложился поэтический ансамбль — "Русские боги". Но метаисторический трактат о Розе Мира писался трудно, то продвигаясь вперед, то останавливаясь. Он все еще до конца не был уверен — открылись ли "духовные органы", сопричастен ли он в необходимой мере "космическому сознанию"?
"Открытие дух<овных>орг<анов>состоит в обнаружении способности лицезреть и беседовать, не забывая. Потом — странствие, вместе с телом, кот<орое>в это время становится иным, — записывал он. — <…>Мой даймон здесь, они его видят, но я только потом. В сквере у хр<ама>Христа (<19>21) было его первое вторжение. Практич<еские>способн<ости>и знан<ия>придут. (Не уничтожили — не уничтож<ат>, потому что не видят.) Боль сердца оконч<ится>вместе с раскрыт<ием>дух<овных>орг<анов>…"
Состояния "снобдений" в тюремных стенах не что-то совсем необычное. В тюрьме их испытывал не один Даниил Андреев. Шульгин записями снов заполнил около сотни тетрадей. В ночь на 5 марта 1953–го ему, например, приснилось, что "пал великолепный конь, пал на задние ноги, опираясь передними о землю, которую он залил кровью"[467]. Шульгин и всегда-то был мистически настроен, но тюрьма болезненно обостряла психику, депрессивную мнительность, усиливала прислушивание к себе.
Осенью 53–го перед Андреевым открылось необычайное, то, чего он ждал всю жизнь, хотя подобные состояния, пусть в меньшей степени, испытывал с 50–го года. Позже, в дневниковых записях (7 февраля 1954) он попытался зафиксировать и оценить случившееся: "Октябрь и особенно ноябрь прошлого года был необычайным, беспрецедентным временем в моей жизни. Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы, без сравнения, превосходила возможности не только моего сознания, но, думаю, и подсознания. Но панорама эта включала перспективу последних веков и в следующей эпохе отводила мне роль, несообразную абсолютно ни с моими данными, ни даже с какими-либо потенциями. Со стороны могло бы показаться, что здесь налицо mania grandiosa в сочетании с религиозн<ой>манией; но с этим не вязалось как будто бы два факта: то, что я не мог до конца поверить (а страдающие mania grandiosa непреложно верят) внушаемому мне представлению и колоссальности моего значения, и всё-таки то, что истинность этого значения подтвердилась бы только в том случае, если бы подтвердился целый ряд прогнозов и общего, и личного характера. Должно пройти много месяцев, пожалуй, даже год, чтобы стало возможным судить об этом. Некоторые мелочи отчасти, правда, уже выяснились, но подтвердились зато и некоторые мелкие предсказания. Всё это сопровождалось потрясающими переживаниями, ощущением реальной близости великих братьев из Синклита России, не смею назвать имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный ток чувств; один вызывал усиление сердцебиения, блаженное благоговение, горячую любовь, и слёзы лились градом. Другого всё моё существо приветствовало с неизъяснимой, нежной, теплой любовью, как драгоценного друга, видавшего насквозь мою душу, и любящего её, и несущего мне прощение и утешение. [Появление] третьего вызвало потребность преклонить перед ним колена, как великим, могучим, неизмеримо выше меня стоящим, и близость его сопровождалась строгим и торжественным чувством. Наконец, приближение четвертого сопровождалось ощущением захватывающей ликующей радости и слезами восторга. — Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни относиться со скепсисом, но не к этим встречам.
Этот период оборвался вместе с переводом в другую кам<еру>. Декабрь я был поглощён работой над трактатом, отчасти в него вошёл и материал, почёрпнутый в ноябре м<еся>це".
Он чуть ли не дословно включил в "Розу Мира" эту дневниковую запись. Великие братья из Синклита России, с благоговением и опаской не названные по имени, те, кто сопровождал его всю жизнь, чье присутствие он ощущал всегда. "Видел ли я их самих во время этих встреч? Нет. Разговаривали ли они со мной? Да. Слышал ли я их слова? И да, и нет. Я слышал, но не физическим слухом. Как будто они говорили откуда-то из глубины моего сердца", — так он определил эти встречи — видения. Первый, им встреченный, конечно, Серафим Саровский, чья иконка всегда находилась при нем — на фронте в кармане гимнастерки, и здесь, в тюрьме. Святой являлся ему однажды, в 33–м, в церкви Святого Власия, и это видение он никогда не забывал. Три других — можно предположить — Достоевский, Лермонтов и Владимир Соловьев.
Теперь, казалось ему, получили объяснение, сделались четче и понятней давние, редкие прорывы сознания, запомнившиеся обрывистыми и смутными.
В одном из писем жене Андреев писал: "Я лично встретил за эти годы и людей, с котор<ыми>роднила действительная внутр<енняя>близость, и таких, с которыми связывала просто горячая симпатия, уважение, общность некоторых интересов. Конечно, первых было мало (пожалуй, в сущности, один), а из остальных — каждый близок какой-нибудь стороной"[468]. Он в каждого встречного всматривался с доверчивым интересом, а если встречал хоть малейшую духовную близость, то на все остальное мог и закрыть глаза. Но чувство глубинного одиночества, как ком к горлу, подступавшее в периоды депрессии, его не оставляло никогда. А произошедшее осенью усилило нервное напряжение и чувство одиночества. Он ждал новых озарений — они не приходили.
"А с нов<ого>года наступила реакция, — записывал Андреев
7 февраля в дневнике, начатом для того, чтобы выкрикнуть на бумаге мучавшее на грани сумасшествия. — Увеличивающаяся тягостность состояния коренится в следующем. Внутренняя связь прервалась, и прервалась, очевидно, столь же неожиданно для той стороны, но и для меня: во всяком случае, я не был об этом предупреждён. Ночные "встречи" прекратились. Обещанное мне, томительно ожидавшееся со дня на день открытие внутр<еннего>зрения и слуха, когда я не буду уже смутно ощущать, но увижу, услышу великих братьев духовными органами, буду беседовать с ними и они меня поведут в странствие по иным слоям планетарного космоса — это открытие до сих пор не состоялось. Для оправдания или опровержения внешних предсказанных сроков прошло слишком ещё мало времени. Я вишу между небом и землей, не зная, что в происходящем со мной — истинно, что ложно, не понимая, как мне жить, что делать, к чему готовиться, как готовиться, да и готовиться ли вообще. Если весною не оправдается предсказанное, то в моих представлениях наступит настоящий хаос, т. к. я не буду знать твёрдо даже таких, основных для меня вещей, как создание Р<озы>М<ира>, её историч<еской>роли, моя миссия, моё будущее, смысл моей литерат<урной>и религиозной деятельности; начатая раскрытием великая концепция останется лишь приоткрытой, совершенно недостаточно для проповедания — ни письменного, ни устного. Да и вообще опрокинется всё… Между тем я чувствую, что отречься от своей миссии я не могу и не захочу. Лучше я сойду с ума; но предать невозможно до тех пор, пока остается хоть один шанс из 100, что это действительно моя миссия, а не иллюзия. Атакой шанс останется, вероятно, всегда, даже в самом худшем случае. Давно, о, давно не было так тяжело. Страшна не внешняя тюрьма, а внутренняя, душевная: закрытость органов духовного восприятия, отсутствие связи с духов<ным>миром, жалкая ограниченность кругом сознания.<…>Пройден какой-то рубеж жизни, после которого мир и жизнь становятся имеющими цену только при условии духовного прозрения. Вероятно, в схожих состояниях люди в старину уходили в монастырь. Но даже если бы я был на воле, и если бы существовали монастыри — это не для меня, моя миссия — не в уходе<…>, а в проповеди, организации<…>. Господи, как мечется душа. Физическая потребность ломать руки, становиться на коленопреклонную молитву, простираться ниц — но всё это невозможно в условиях камеры. А одиночество! Невозможность встретить хоть тень понимания! Безнадежная материалистическая тупость окружающих, их самонадеянное ничтожество! Необходимость абсолютно молчать обо всём, со мной происходящим!.. Господи, сократи сроки этого нестерпимого ожидания. Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути — в двойном заключении. Отче Серафиме, открой мне духовные очи. Великие братья — Михаил, Николай и Фёдор, откройте мне духовный слух! Если правдой были слова, что "дверь не закрыта, а только прикрыта": отчего же третий месяц очи не отверзаются? Великий брат Владимир, родной брат Александр, явитесь душе, дайте знак, дайте хоть какой-нибудь знак!"
"В первый раз за последние 20 лет появляется потребность вести записи, нечто вроде дневника, — писал он на следующий день, продолжая анализировать свое состояние. — Причины попытки: интенсивность внутр<енней>жизни в сочетании с абсолютным одиночеством. Кругом — 3 человека, но не с кем перекинуться простым словом. Празднословие окружающих<…>не удается прекратить хоть на мертвый час — о пытка! Одно из тягчайших мучений тюрьмы — отсутствие уединения.<…>Читать после 5 ч. дня почти невозможно из-за недостатка света; внутренно изолироваться для занятий или просто для размышлений, даже хотя бы для мило — беспредметных мечтаний, невозмож но, когда над ухом 3 человека трещат в полный голос то о проблемах бумажной промышленности, то о тюремных девушках — раздатчицах пищи, которых мы видим иногда через кормушку, то, ещё хуже, о посылках или о болезнях — полунастоящих, полувыдуманных. Не остается другого в эти часы, как включиться в это переливание из пустого в порожнее, стараясь хоть переключить его по возможности на какую — ниб<удь>словесную игру, вроде пресловутых "интеллигентных людей". Само собой результаты. Все эти трудност<и>ничтожны сами по себе, и я почти никогда не жалуюсь, научился, внешне и внутренне не скулю и не падаю духом, и то, что сейчас пишу — прорвавшийся раз в несколько лет невольный крик. Сейчас мои трудности усугубляются двумя обстоятельствами: во — первых, кончается творческий период, начавшийся с<19>49 г.; я выдохся и даже кончить "Рус<ские>боги" не могу. Возможно, идет конденсация с Буствича, а это вызывает страшнейшее напряжение и тревогу".
Буствич — четвертый слой нисходящих миров, там происходит гниение заживо узников, находящихся в духовной летаргии, их мучает неодолимое отвращение к самим себе. Свое состояние он считал чем-то похожим. Надвигался очередной приступ депрессии, настигавшей его почти ежегодно.
В тот же день пришло письмо от Юлии Гавриловны, сообщавшей о начавшихся хлопотах о дочери и требовавшей — она поверила в реальность надежды, — чтобы и он начал писать жалобы о пересмотре дела.
"Вчера положение осложнилось письмом, — записал Андреев в дневнике 9 февраля 1954 года, — составленным в весьма сильных выражениях. То, чего она хочет и требует, идет настолько вразрез с моими желаниями и намерениями, настолько противоречит личным моим "установкам", насущно мне необходимым в интересах "Р<озы>М<ира>", что я не стал бы и задумываться над этим письмом, если бы не призыв к моей совести: ведь страдал, мол, не один я, но жизнь ломается у ряда людей…
Она и он, несомненно, единственные люди, имеющие внутреннее >право, настолько сильное и бесспорное, что я не могу просто пройти мимо… В конце концов, многое, если не всё, зависит от дальнейшего хода вещей на протяжении ближайшего месяца. До 10 марта не буду предпринимать ничего.<…>Сегодня усилились надежды на разрешение проблемы самим ходом вещей. Если это случится не позже апреля, это будет означать оправдание<…>и подтверждение истинности основных утверждений, кот<орые>я получил.<…>Ах, если бы уцелеть всему или "С<транникам> Н<очи>"!"
Следующая запись — 18 апреля, в Вербное воскресение: "Вчера пришлось оборвать работу над трактатом: выдохся. Сделано, правда, много, но 99 шансов за то, что всё это погибнет. Теперь буду учить наизусть "Ж<елезную> М<истерию>" и остальное. Депрессия разбушевалась. Этому способствует окружение. Это такие утилитары, такие материалистически — самодовольные тупицы, такие удушливоприземистые житейские умы, что я задыхаюсь, как в могиле. За все 5 1/2 лет здесь ни разу ещё не оказывался на такой длительный срок в таком вопиющем одиночестве. Да и очень уж страдает самолюбие. Ежеминутно. — Иногда по ночам, при воспоминании о прошлом, видишь свою глупость в тысяче мелочей: именно глупость и самую обыкновенную глупость. Ну а что как в большом я её просто не вижу, а со стороны она так же ясна? В житейском отношении я глуп бесспорно. И это несмотря на всю грандиозность "Русских богов", "Ст<ранников>ночи" и т. д. Кроме, факт и то, что я медленно соображаю. Нужно быть таким тонким интуитом, как X, или таким широким универсалом, как Z, чтобы разглядеть за этим что-то".
Эти самоуничижительные признания заставляют вспомнить Александра Блока, говорившего о себе: "Я человек среднего ума", а в январе 1918 года записавшего: "Сегодня я — гений".