3. Фронтовая Москва
3. Фронтовая Москва
В середине ноября началось новое немецкое наступление на Москву. Жизнь в осадной, вступавшей в жестокую зиму Москве становилась с каждым днем холодней, голодней и все более непохожей на мирную. Продуктовые карточки, 250 грамм хлеба в сутки на иждивенца. Мучительные заботы о дровах (добровские комнаты отапливались печами). Комендантский час. Стылые, мертвые окна. Ожидание бомбежек и недобрых вестей. Эта Москва в его стихах, написанных в декабре 41–го:
Не блещут кремлевские звезды.
Не плещет толпа у трибуны.
Будь зорок! В столице безлунной,
Как в проруби зимней, черно…
Лишь дальний обугленный воздух
Прожекторы длинные режут,
Бросая лучистые мрежи
Глубоко на звездное дно.
Давно догорели пожары
В пустынях германского тыла.
Давно пепелище остыло
И Новгорода, и Орла.
Огромны ночные удары
В чугунную дверь горизонта:
Враг здесь! Уже сполохом фронта
Трепещет окрестная мгла.
Когда ж нарастающим гудом
Звучнеют пустые высоты
И толпы в подземные соты
Спешат, бормоча о конце, —
Навстречу сверкают, как чудо,
Параболы звезд небывалых:
Зеленых, серебряных, алых
На тусклом ночном багреце.
О том, как жилось ему в эти месяцы, известно из воспоминаний Ирины Усовой, кажется, не лишенных пристрастных преувеличений: "Даня, как, впрочем, и все его семейство, был человеком очень непрактичным, запасов продуктов, хоть самых малых, у них никаких не было, так же, как и вещей для обмена. И уже очень скоро он стал страдать от голода. Мы старались, как только могли, подкормить его. Уж не помню, с какого времени установилось, что он стал приходить к нам регулярно два раза в неделю к позднему обеду, когда Таня возвращалась с работы. К этим дням приберегалось что получше. Я думаю, что только эти два раза в неделю Даня вставал из-за стола насытившимся. И так же регулярно, два раза в неделю, он садился после еды на диван и читал нам очередной отрывок из того, над чем тогда работал. Сначала это были его поэмы "Янтари" и "Германцы", затем, и уже до самого отъезда на фронт, — его роман. В тех же случаях, когда он хворал, Таня или я навещали его и привозили ему немного чего-нибудь съестного. Правда, когда это делала я, мне от Тани всегда жестоко попадало: — Как ты смела! — Для нее было не так важно, чтобы Даня поел, но чтоб у него было чувство признательности только к ней одной!
Центральное отопление во время войны не действовало, но, возможно, не сразу во всех районах Москвы было отключено одновременно. Во всяком случае, однажды Даня из-за сильного холода у себя ночевал у нас в маленькой комнате. Вечером, после ужина, он удалился туда, мы закрыли дверь и старались не шуметь. Он работал тогда над поэмой "Германцы". Уж не помню, до которого часа ночи он писал и когда лег спать. Встал на несколько часов позже нас и прочитал нам написанное за один присест. Это было более восьмидесяти прекрасных строк, уже до конца обработанных и законченных.<…>
Электроэнергия также не сразу была жестко нормирована, и поэтому, когда я получила на работе для обогрева в свое личное пользование электрокамин, то тут же оттащила его к Дане. Не помню слов, которыми он поблагодарил меня, а быть может, их и не было вовсе. Но очень хорошо помню его взгляд глубокой благодарности.<…>Тут вошла его мама, которая уже знала, что я принесла, и они молча, но так выразительно обменялись взглядами.<…>А как-то она сказала о Дане: "Этот ребенок никогда не доставлял мне никаких неприятностей". (Свои-то дети доставляли и, кажется, порядочные, особенно дочь)"[286].
Работая над "Германцами", он неожиданно для себя написал цикл "Янтари".
В дни, когда над каждым кровом временным
Вой сирен бушует круговой
И сам воздух жизни обесцененной
Едко сух, как дым пороховой —
В этот год само дыханье гибели
Породило память дней былых,
Давних дней, что в камне сердца выбили
Золотой, ещё не петый стих, —
так он объясняет, почему студеным военным январем ему вспоминался август в Судаке, смуглолицая черноглазая Мария.
В непроглядных вьюгах ты затеряна,
В шквалах гроз и бурь моей страны.
Лишь не гаснут лёгкие, как вестницы,
Сны о дальнем имени твоём,
Будто вижу с плит высокой лестницы
Тихий — тихий, светлый водоём.
Будто снова — в вечера хрустальные
Мы проходим медленно вдвоём
И опять, как в дни первоначальные,
Золотую радость жизни пьём.
Гонта в это время находилась в эвакуации в Чистополе, откуда скоро стала рваться назад, в Москву, просила знакомых помочь в этом. Возможно, написала она и Андрееву
В конце января или начале февраля он узнал, что Малютин ранен и лечится в московском госпитале. Об этом сообщила Вера Федоровна, жена Малютина, и Андреев навестил его. Но о разговорах начала войны они не вспоминали…
Коваленский осенью и зимой 41–го писал цикл "Отроги гор". В нем можно услышать те же постсимволистские отзвуки мистических тем, что и в "Песне о Монсальвате" Андреева. "Никем не найден он" — в этом утверждении, с которого начинается цикл, можно увидеть намек на Грааль. А дальше речь идет о незримой "охране", явленной "в злые дни", "в минуты роковые":
Уже не в первый раз, когда
Еще незримая беда
Стучится к нам, как гость случайный,
Мы слышим в смутной глубине,
Не наяву и не во сне,
Их голос тайный.
Коваленский видит свою "вершину в ледяной броне", где "выси всех высот". Он ведет спор со временем: "Смотри: воронкой вьется время, / Высасывает мозг и дух уводит в ночь". Но видения его под еле различимый "ветер боя" и хор "невнятных голосов" смутны и отстраненны. Символистская зыбкость заключена в строгие формы, сонеты цикла перемежаются трехстрочными и пятистрочными строфами. К сосредоточенности на "пути самосозданья" ментора и друга Андреев относился с сочувствием, но прислушивался к собственным голосам. Он в те же месяцы писал "Германцев", слушая внятные голоса войны.
Этой первой военной зимой Коваленский привлек зятя к литературной работе. Правда, роль ему отвел скромную, подсобную. В начале 42–го Александр Викторович начал по заказу издательства "Художественная литература" переводить Марию Конопницкую и тогда же вместе с литературоведом Леонидом Ивановичем Тимофеевым составлял антологию "Стихи о Родине". Андреев помогал отбирать стихи для антологии, исполнял роль машинистки, готовя рукопись. Татьяне Морозовой, благодаря ее за ленты для пишущей машинки, он писал: "Вообще, с переходом моим к Ал<ександру> Викт<оровичу> окончательно на литер<атурную> работу, они становятся нашим "орудием производства"…"[287].
Закончив "работу по составлению сборника", он надеялся вместе с Коваленским заняться переводами с польского…
Морозова, застигнутая войной в Филипповской, на несколько дней появилась в Москве, вырвавшись во время каникул из сельской школы, где она работала. Андреев незадолго перед тем переболел паратифом и был не совсем здоров, но принял ее, помог разузнать о связи с Ленинградом, откуда она ждала вестей и куда рвалась. Сообщение "только через Вологду и не пассажирское, а товарное под вопросом"[288] — вот и все, что удалось узнать. На сердце у нее было тяжело. Муж, оставшийся в Ленинграде, за несколько дней перед этим — 7 января — умер от голода, о чем она узнала гораздо позже.
Морозовой в Филипповскую Андреев пишет о житье — бытье, о делах: "Все время грипплю, бюллетеню, вот и сейчас. Из-за этого не иду в военкомат, откуда уже давно лежит повестка. Дома все без перемен. Плохо, что кончились дрова, новых, вероятно, не будет — базы пусты — а электричество стали выключать здорово. Двое суток не на чем было стряпать, не говоря уж о холоде и тьме.
Ну вот, дорогая. Ах да: может случиться, что я прикреплюсь к хорошей столовой и буду получать довольно приличный обед. Но это еще бабушка надвое сказала"[289].
Татьяне Морозовой жилось куда труднее. Больная, сказывались последствия энцефалита, от которого едва не умерла, не приспособленная к тяжкой деревенской жизни, с двумя дочерьми, она всю войну оказалась вынуждена работать не только в школе, но и в колхозе. Морозова так описывала свое тогдашнее житье в письме подруге: "В доме родителей мужа валяюсь на каких-то шубах на грязном полу избы. Зима. Ночь. Встаю в четыре утра и ощупью, если нет луны, иду на Караваевку, в школу. Там в темноте затапливаю печи, и начинаются слезы. А вечером, после занятий, пилим с Верой (дочерью. — Б. Р.) дрова (ей было 12–13 лет), пила тупая, сил нет…" Несколько раз она вырывалась в Москву, к школьным еще подругам, к двоюродному брату, а от него забегала к жившему по соседству Даниилу. Его дружеское бескорыстное участие она чувствовала всю жизнь.
В июле, после четырехмесячной тяжелой болезни, умерла Елизавета Михайловна, мама Лиля. Даниил второй раз осиротел:
Вторая мать, что путь мой укрывала
От бед, забот, любовью крепче стен,
Что каждый день и час свой отдавала,
Не спрашивая н и ч е г о взамен.
С ее смертью, казалось, дом Добровых перестал быть их общим домом.
"Когда мама его слегла, он ездил иногда на рынок — купить для нее один (!) стакан клубники за двадцать или тридцать рублей. Говорил, что она не понимает положения, в противоположность всегдашнему своему характеру, стала капризной и требовательной.
Коваленские отделились и стали питаться отдельно. Такие распады семьи из-за пищи случались тогда очень часто. Иногда даже муж и жена питались отдельно. За исключением двух раз в неделю, когда он бывал у нас, Даня был постоянно голоден. Да еще кузина его, как мне кажется, действовала на него паникерски. Он вообще был склонен поддаваться настроениям тех, к кому был привязан. Когда я, еще до войны, видела ее один раз, будучи у Дани, — она мне определенно не понравилась. Она удивительно дисгармонировала с общим стилем семьи: ярко накрашенные, большие, выступающие губы, длинные серьги до плеч, и одно плечо (действительно беломраморное), несмотря на зиму, обнажено, — нечто вроде одалиски. За общим чаем говорила не помню о чем, но помню, что с чрезвычайным апломбом и безапелляционностью.
Однажды, когда я была у Дани, видя, что единственный его костюм износился, я спросила его: — Почему не отдаст себе сшить костюм из грубошерстного отреза, который подарила ему Таня? А он с резкой горечью ответил: "Зачем? Чтобы меня в нем похоронили?" Я промолчала…"[290], — с преувеличениями, с горячей пристрастностью вспоминала об этом времени Ирина Усова.