8. Сокамерники

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8. Сокамерники

На свободе на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы, Андреев ответил: "Об этом другие напишут". Но и другие узники пятидесятых о Владимирской тюрьме написали немного. И дело не столько в подписке "не разглашать условий тюремного режима" — мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжка острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.

Девяностодвухлетний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о владимирском заключении, названные "Пятна", о многом, видимо, помня подписку "не разглашать", поведать и не пытался. "Сокамерники там бывали разные, — рассказывал он, — одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали"[452].

Одного такого уголовника — убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав, в отличие от тургеневского, "настоящим нигилистом". Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он "всех, кого знал и кого не знал". Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: "Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом — раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было… Бежать-то не могут…"[453]

В. В. Шульгин. Фотография из следственного дела. 1945

Политические страдали от уголовников. Так было везде — на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. Но и с ними надо было уживаться. О том, как политические жили с уголовниками в "академической" камере, явно идиллически рассказала жена поэта: "Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Ларину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:

— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.

Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные"[454].

Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто общее. Легко встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих ему, он не надеялся. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, для которого "загробная жизнь — реальность", с мистическими настроениями. Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, не только веря в опыты йогов, но и в "карму", находя в самом звучании неслучайную близость с русским словом "кара". Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широко образованные, глубокие и тонкие люди, совсем не сочувствовали религиозности Андреева, казавшейся им маниакально — болезненной. Но не могли не оценить и не полюбить Андреева. "От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, — писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. — Он всегда читал нам — нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 "з/к") — то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное"[455].

Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся "Новейший Плутарх", рассказывал: они написали "что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…"[456] Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 52–го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал ее сокамерникам, Нитц написал стихотворение "Маленькой дочери друга". В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией…

Часто Андреев спорил с Раковым, особенно на исторические темы. Конек Ракова — история военной формы в России (перед арестом он успел издать "Очерк — путеводитель по выставке "Русская военная форма""). Она стала темой его рассказов — лекций в "академической" камере. Но не только она. Блестящая эрудиция Ракова была широкой — от античности до трудов отцов церкви, от статей Константина Леонтьева до истории русского флота.

В. В. Парин

В тогда же написанном Раковым литературоведческом эссе "Судьба Онегина" истина выясняется, как в платоновских диалогах, в спорах. Четверо больных (понятно, заключенных) в одной палате (камере) несколько вечеров обсуждают X главу "Евгения Онегина": "У нас сложилась традиция открывать собеседования за ужином".

Трое спорящих узнаются безошибочно, это — Андреев, Парин и сам автор. Андреев в тексте назван Никитой Ивановичем. "Никита Иванович, — сообщает Павел Павлович, персонаж представляющий автора, — мой большой друг, редкий писательский и поэтический талант которого был известен и признан только обитателями нашей палаты, он ничего не успел напечатать". Парин назван Петром Николаевичем, о нем говорится — "ученый физиолог, казавшийся старше своих пятидесяти лет благодаря окладистой серебряной бороде, похожей на бороду адмирала Макарова…" Кто такой четвертый собеседник — Федор Алексеевич, названный специалистом по истории русской литературы, определенно сказать трудно. Но вероятнее всего, это Борис Леонтьевич Сучков, профессиональный литературовед, правда, больше чем русской литературой, занимавшийся зарубежной — немецкой и французской. В тюрьму, перед арестом работавший на идеологическом посту директора Издательства иностранной литературы, он попал как американский шпион. Как шпионка сидела в лагере его жена, актриса. Но Сучков и в камере отстаивал идейные позиции советского литературоведения. Замечание Ракова, что "Федор Алексеевич Пруста не любил за "бергсонианство", "архиснобизм", "аполитичность", "бесконечное копание в себе"", наверное, не случайно, позднее Сучков писал и о Прусте. Хотя Прустом увлекался и сам Раков. Тюремные беседы и споры о Пушкине, конечно, не придуманы. Их отзвуки попали на страницы "Розы Мира", посвященные Пушкину.

После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой, Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры — Серебряного века… А различия — успешная советская деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича — в сведшей их камере не имели значения… Ну а единомышленники — мистики, вообще, могли встретится лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал "Ленинградский Апокалипсис". Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал не только как очевидец, участник прорыва блокады, но и как историк. Да и мало кто даже в их "академической" камере мог оценить эпическую мощь "русских октав" поэмы так, как давний приятель Михаила Кузмина.

Слушавшего их споры "простого паренька" Петра Курочкина "старшие товарищи интеллигенты учили началам наук". Курочкина привела в централ собственная страшная история. Попав по уголовной статье в лагерь, он не выдержал издевательств нарядчика, зарубил его топором и с новым сроком, как особо опасный преступник, попал в централ. Андреев относился к Курочкину с товарищеским вниманием, и тот к нему привязался.

Другой сокамерник — Владимир Александрович Александров, искусствовед и художник. Андреев называл Александрова типом из Достоевского "со всеми его плюсами и минусами". В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 50–м году, говорил о сумасшедствии Андреева "искренне и с соболезнованием", как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.

И с неизменной приязнью, вообще любивший деятельных и сильных людей — себя он таковым не считал — Андреев относился к Го — гиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным, в камере 3–го корпуса.

Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью, честностью. Арестованный в 1942 году, Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего "дела", ни взглядов. "Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами", красивый "даже с остриженной головой, в наряде арестанта"[457], — вспоминал оказавшийся в 47–м на соседней койке сокамерник. В юности став социал — демократом, в 21–м году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 24–м участвовал в восстании за независимость и затем оказался в эмиграции, в Париже. В 40–м году по поручению Ноя Жордании, бывшего главы независимого грузинского правительства, из Турции Гогиберидзе нелегально перебрался на родину, чтобы узнать о подпольных организациях социал — демократов, но никаких организаций не нашел. Через два месяца после благополучного ухода за границу органы арестовали его мать: за недонесение… Рассказывают, позже, следователь по фамилии Рухадзе, арестовавший мать Гогиберидзе, оказался в той же Владимирской тюрьме… В 42–м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали, и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за Советскую власть.

Политическим — социал — демократическим — идеалам своей юности Гогиберидзе оставался неколебимо предан. "От общения с ним делалось светлее"[458], — вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в шестидесятых.

Другой сокамерник Андреева — Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 46–м и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями ВИИКА, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Пред войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания; потом, в 43–м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, попал в морские части. Андреев так описывал Вольфина в письме жене: "…Это — человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим — много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по — моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)"[459].

Зея Рахим (или Зея Абдул — Хаким — Кирим — Оглы) — самая таинственная личность из сокамерников Андреева. Арабист и японист, он попал в заключение как японский шпион в 46–м году. По происхождению, по его словам, египтянин, выросший в мусульманской семье. Оказавшись с Андреевым в одной камере, Зея с ним сдружился, относясь с восточной предупредительностью и почтительностью, как младший к старшему, — ему было тогда около тридцати, оказывал всяческие услуги. Начитанный, эрудированный в самых разных областях — от истории Востока до современной физики, умевший уважительно и сочувственно слушать, он не мог не привязать к себе. Парин и Александров очарованности Зеей не разделяли, и не только они. Но Андреева убедить не могли. Он считал "абсурдной версией" предположение Александрова, что Зея — стукач.

Кроме "академиков" и уголовников, сидели в камере и пламенные коммунисты, из тех, что попали в "ленинградское дело".

Но Андреев общался не только с сокамерниками. Тюремная связь со своими налаженными каналами и отработанными приемами действовала и при самом жестоком режиме. Заключенные перестукивались, обменивались посланиями, умудрялись знакомиться. Внизу в те годы существовало восемь прогулочных дворов, разделенных забором. В заборе отыскивались щели. Как вспоминал сидевший в одиночке Менылагин, когда постовой оказывался от него в другой стороне, он мог с гуляющими соседями перекинуться несколькими фразами. "И они то же самое — видят, что человек смотрит, спрашивают: кто? Давно ли? Откуда? Какая статья? Сколько сидишь?"[460]

После тюрьмы Андреев рассказывал жене о некоем юристе, сидевшем, как и Меньшагин, в одиночке. Несмотря на это, они знали друг друга: "Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб — единственное, что имел"[461].