8. Узлы прошлого
8. Узлы прошлого
Состояние, о котором Андреев писал жене в начале декабря, к новому году ухудшилось. "За весь месяц я смог выйти на прогулку 2 раза и оба раза жалел, что вышел. Ббльшую часть времени лежу, и не ради профилактики, а по необходимости. Три — четыре часа в день сидения за столом — это потолок моих возможностей. Нитроглицерин приходится глотать почти ежедневно, сейчас прохожу опять курс вливания глюкозы, но результатов пока не заметно. Голова, конечно, ясная, читать и заниматься могу, но 1/4 часа походил по камере — и опять те боли, с которых год назад начался знаменитый приступ. Вот тут-то и спасают грелки на грудь и на спину и нитроглицерин. Теперь суди сама, смог ли бы я в таком виде ехать или, вернее, доехать до какой-то там Новосибирской области. Весьма сомнительно, что дотащился б хоть до Москвы.<…>Все-таки лучше переждать еще 2–3 месяца и потом докуда-нибудь доехать, чем сорваться с места сейчас и не доехать нидокуда. Поэтому в затяжке решения прокуратуры есть, как ни странно, и своя хорошая сторона. Кроме того, самый факт затяжки является скорее хорошим, чем дурным признаком, так как отрицательные решения обычно выносятся быстро. Вообще, на этот счет я настроен оптимистичнее тебя и опираюсь при этом на мнение людей, имеющих возможность разбираться в этих вещах гораздо лучше меня. Подсосенский не кажется мне пустой мечтой, а 101 км — тем более. Лично передо мной маячит еще и другой вариант: инвалидный дом где-нибудь поблизости, хотя бы на тот период, пока ты прочно обоснуешься на новом месте, и я смогу дотащить дотуда свою бренную оболочку"[528].
Новый 1956 год он встречал в камере вместе с Зея Рахимом. "Я улегся, когда полагается, в расчете на то, что если я постоянно не сплю по полночи, то в новогоднюю ночь тем более не пропущу 12 ч. Боролся — боролся со сном и — задремал. А когда друг, услышав 12–часовые звуки, произнес поздравление, я, ничего не соображая, пробормотал почему-то "Спокойной ночи!", только тогда понял, в чем дело, развеселился и потом не мог уснуть и в самом деле, думая о тебе и о всяких наших с тобой делах"[529], — элегично описывал он жене новогоднюю ночь, думая и о надеждах, сулимых ходом вещей — логикой метаистории.
А в январе пришло решение по его заявлению. Выписка из протокола 81 гласила: "Центральной комиссией статья УК 19–58–8 переквалифицирована на 7–58–8, наказание по статьям 17–58–8, 58–10 ч. 2, 58–11 оставлено прежнее — на срок 25 лет тюремного заключения". "Это меня не очень взволновало, — утешал он жену, — хотя, конечно, можно было ожидать всего, чего угодно, кроме этого. Оно находится в плачевном противоречии с: 1) фактами, 2) здравым смыслом, 3) духом сегодняшнего дня — как я этот дух понимаю. Очевидно, под этими недолговечными "духами" лежат некие гораздо более устойчивые и живучие принципы. Очень тревожно за стариков, особенно за маму, как она это перенесет. Сама понимаешь, как напряженно жду известия от тебя — каково решение на твой счет, а также о других. Все же надеюсь, что к тебе проявят иное отношение.<…>У меня есть подозрение, что призрак Якиманки до сих пор оказывает свое влияние на наши судьбы"[530], — предположил он.
В особнячке на Якиманке жили герои "Странников ночи", измыслившие покушение на вождя. Но оказывается, — об этом Алла Александровна услышала в лагере, — что там, "точнее, кажется, на Ордынке", жил человек, похожий на организатора изображенной в романе группы. "А конец ясно какой — хуже нашего. И знаю я это от женщины, которая "по долгу службы" способствовала этому концу, а потом сама влипла". Следователи, писала она мужу, "не могли не считать нас разветвлением, остатками и пр. этой очень большой группы.
В их "здравые" мозги не укладывалось, что ты мог писать так похоже на то, что было в действительности, "из головы""[531].
Александр Петрович в начале февраля спешно поехал на свидание к дочери: помочь написать новые заявления. В очередном письме она сообщала мужу: "Сочинили огромное заявление Булганину. Я напишу тебе основные тезисы этого грандиозного эпоса, чтобы ты имел представление о том, чего именно я прошу.
Так вот — самое основное, это — то, что я жаловалась на фальшивые, в условиях застенка полученные, протоколы, а за два года пересмотра нас не допросили ни разу (это могло быть сделано и на месте) и осудили вновь по тем же протоколам, сфабрикованным настоящими преступниками — Абакумовым, Комаровым, Леоновым. Теперь я настаиваю именно на составлении новых, справедливых протоколов и на нормальном суде (а не всяких совещаниях). Что касается статей обвинения, то тут дело обстоит так: 8 должна быть абсолютно снята. По ней мы совершенно не виноваты, это все — чистое творчество Артемова, Леонова и пр. Я вообще ничего делать не собиралась, а все, что можно по этому поводу найти в твоих записках, относится к образам романа — такие люди должны были быть. П<ункт>11 4 тоже незаконен, поскольку мы не представляли собой ничего организованного. Ну, а что касается 10 5, то он разделяется: часть была справедливой критикой и сейчас высказана ведущими лицами по радио и в газетах, часть, в том числе и основная линия романа, была вызвана ежовщиной (не было бы этих, осужденных Правительством, явлений, не было бы ни романа, ни большой части нашего недовольства). Если б меня спросили, как я расцениваю еще остающуюся часть 10 пункта, я бы ответила, что, пока существуют такие дела, как наше, и такие пересмотры — я имею право быть кое — чем недовольной, а кроме того (это я написала) за 9 летя 18 раз искупила свою вину — такую, какая она, в действительности, была. Наше дело, особенно в части 8 — сделано Абакумовым и компанией для каких-то их целей. Несправедливость пересмотра заставляет меня подозревать наличие еще каких-то типов, которым нужно это отрицательное для нас, противоречащее фактам, здравому смыслу и духу времени, решение. Поэтому я прошу, чтобы Булганин лично дал распоряжение о проверке и надзоре за вторым пересмотром со стороны Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС. Я не понимаю, каким образом сейчас, когда отпускают на волю настоящих преступников (по амнистии), а СССР становится символом гуманности и внимания к человеку в глазах всего мира, могут происходить такие безобразные вещи, как вторичное осуждение людей по фальшивым протоколам, когда именно на получение этих протоколов методами, запрещенными советскими законами, люди жаловались. Привожу два примера: как мы говорили Тане В<олковой>, что не поедем к ней на дачу, потому что там "неуютно", а из этого сделали, что мы выспрашивали у нее местоположение и условия. А пример — как я под диктовку вписывала в протокол название, которого не знала (и сейчас не помню). Вот, Зайчуша, это все длинно и подробно написано Булганину, и это (копию) я пошлю Хрущеву, и это (очень сокращенно) я написала Генеральному прокурору.
<…>Я не знаю всего, что ты писал в 54 году, а кое-что, что знаю, напрасно написано — дон — кихотство. Ну, в конце концов тебя тоже не переделаешь, может быть, сейчас немножко поймешь, что надо, а может быть, и нет, поскольку на своих, очень особых рельсах стоишь твердо и непоколебимо. Одно скажу: стариков-то нужно пожалеть не только сердцем, но и поступками. Как — твое дело, только прошу тебя: подумай серьезно над этой моей фразой"[532].
"Что ж, мой друг, — отвечал он, — содержание твоего заявления очень близко совпадает с содержанием моего в ноябре 54 г.<…>Теперь я напишу еще обстоятельнее и сделаю все, что могу, чтобы по отношению к старикам было выполнено все, что в моих силах. Не требуй от меня только того, что превосходит мои возможности. Некоторые внутренние препятствия теперь отпали, гл<авным>образом из-за хода моей болезни, теперь окончательно определившей инвалидный характер моих перспектив.<…>Так или иначе, мне в величайшей степени хотелось бы выйти и пожить с тобой хоть несколько месяцев. Заявление я напишу дней через 10–15: надо обдумать и выждать подходящего состояния. В Москву я ехать не могу, в особенности же не смогу вынести всех перипетий и режима переследствия и поэтому, ссылаясь на свое состояние, буду просить произвести мое дознание здесь.<…>Как ни странно, но в то, что переследствие — будет, я очень верю"[533].
18 февраля Андреев снова оказался в больничном корпусе, причем вместе с ухаживавшим за ним Рахимом. "Друг ухаживает за мной, как нянька. Он и сам, бедненький, совсем болен — сердце, ревматизм и общее истощение, но его отношение и забота тем трогательнее.<…>Двигаюсь очень мало, гуляю совсем редко (к великому сожалению). Принимаю всякие снадобья. Голова, однако, совершенно ясная, и занятий я не оставляю, хотя теперь их пришлось замедлить. Главное — не могу подолгу сидеть за столом. Вот и это письмо будет писаться из-за этого дня 3"[534].
В марте жена написала о смерти Добровой, умершей 9 февраля от рака в лагерной больнице. Рядом с ней последние две недели провел муж.
"Вышло так, что узнав о самом факте смерти Шуры, я 4 дня томился, не зная ничего о сопутствовавших ей обстоятельствах. Это было нелегко. Но я как-то внутренне был подготовлен и почти ждал подобного известия. Слава Богу, что Биша был рядом и что он находится именно в таком состоянии. Писем от него<…>я не получал и сомневаюсь, что получу. Поэтому — особое спасибо тебе за посредничество. Сейчас мне не хотелось бы касаться всех мучительных узлов прошлого…"[535], — отвечал жене Андреев, хотевший удостовериться, что ни у Коваленского, ни у сестры по отношению к нему не осталось "никакого злого чувства".
Письма Коваленского, описывавшего болезнь и смерть любимой Каиньки, как он ее называл, с рвущими душу подробностями, с знаменательным, выраженным теми же словами, определением выпавших испытаний — "развязывание узлов", Андреев получил позже. У постели умирающей жены, еще надеясь на чудо, Коваленский писал: "Не знаю, увидимся ли мы с Вами, вероятно — нет. Но я заверяю Вас самым определенным образом, что чувство, которое, естественно было у меня в начале к Вам, — давно отошло.
<…>Сам я много поработал за эти годы в бухгалтерии и техчасти, очень много читал — была под рукой основательная философская библиотека. Но сейчас уже полтора года лежу в стационаре — несколько расшалился спонделит и постепенно развилась сильнейшая гипертония.
<…>Полтора года назад у нас было свидание: уже и тогда я понял, какой огромный путь пройден ей, особенно это усилилось за последний год — это был полный отказ от себя и полное всепрощение"[536].
Одна из солагерниц вспоминала, как познакомилась с Добровой, восхитившей ее аристократической походкой: "…Я увидела женщину, идущую по нашему лагерному тротуару. Вернее, она не шла, а плыла, выставляя прямую ногу на носок, незаметно плавно перенося все тело…" Как-то Александра Филипповна прочла блоковское:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет…
На восхищение слушательницы: "Изумительно", она произнесла "Не изумительно, а ужасно…"[537] Четвертью века исчислялся ее лагерный срок, исхода она не видела. Блок сказал обо всем в ее жизни.
"…Я совершенно уверен, — писал Андрееву Коваленский, — что, кроме тепла, у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими и ей в том числе — но как и почему, я говорить сейчас, конечно, не в состоянии…" Для Коваленского жена была буквально воплощенным идеалом. В одну из ночей у ее постели он услышал потрясший его молитвенный вздох "Господи, хоть бы еще немножечко… немножечко, но не как я хочу, а как Ты"… "Ну что же Вам сказать еще? — писал он в исповедально — трагическом письме. Его Коваленский просил не показывать никогда и никому — "в нем вылилось слишком много личного". — Да, я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет все без исключения. Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять, читал, изучал, сочинял схемы, кропал стихи и прозу — она шла и шла по единственно прямой, кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через 1000 лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…"[538]
Все, что писал Александр Викторович, — о нем, и о сестре Андреев не переставал думать все эти почти девять лет, — отзывалось тяжестью вины перед ними. А он, что бы его ни оправдывало, всегда о ней помнил.
Сраженный смертью жены, Коваленский подал заявление в Зубово — Полянский дом инвалидов. Туда же определялся его свояк Добров. Дом, находившийся под присмотром МВД, сделался пристанищем больных и престарелых освобождающихся зеков Дубровлага, кому возвращаться оказалось некуда.