3. Трубчевские октавы и московская симфония
3. Трубчевские октавы и московская симфония
Год 1950–й стал самым плодоносным в его жизни — стихи писались каждодневно. Потому не 49–й, а 50–й он называл годом возвращения к поэтической работе. В этот год начаты не только "Русские боги", но и "Железная мистерия", и "Роза Мира". За год он написал столько стихотворений, сколько не писал никогда. Из них сохранилось около сто двадцати, часть пропала после очередного "шмона". Например, он сам упоминал, что погибло много стихотворений о детстве, написанных в 50–м[438]… Кроме того, тогда же восстановлены многие стихотворения из сожженных на Лубянке, созданы их новые редакции.
Предвосхищавшие "Русских богов" циклы, названные "Над историей", выстраиваются, варьируются, подчиняясь одному углу зрения. Скоро этот взгляд будет назван метаисторическим. Из зернышка мироощущения, в котором поэзия и религиозное чувство нераздельны, он всю жизнь выращивал себя и свои сочинения. Теперь то, что Андреев называл доктриной, концепцией, миропониманием, начало приобретать зримые очертания. Но рядом со стихотворениями "надисторическими" писались другие, из воспоминаний о лесных дорогах трубчевских странствий. В камере иные миры легко соединялись с земным, ставшим почти ирреальным, существуя только за каменными стенами. То, что его искания и путь поэта привели в тюрьму, — логика русской истории и личной судьбы.
Ты осужден. Конец. Национальный рок
Тебя недаром гнал в повапленный острог.
Сгниешь, как падаль, тут. Ни взор, ни крик, ни стон
Не проползут, змеясь, на волю сквозь бетон.
Но тем, кто говорит, что ты лишь раб — не верь:
В самом себе найди спасительную дверь!
В тюрьме к нему должны придти откровения иных миров, духовидческие прорывы. В это Андреев верил безусловно, и откровения стали приходить — поначалу зыбкими снами — грезами, потом все более наполненными снобдениями. Что в них от поэтических вдохновений, а что открытия духовного зрения — различить непросто, он это сознавал. И в поисках "спасительной двери" возвращался туда, на берега Неруссы, где его так потрясло соприкосновение с космическим сознанием. Ощущение перехода, как когда-то он прочел у Рамачараки, во время сна своего "Я" из физического в астральное тело он пережил позже.
Февралем — сентябрем 50–го датирована поэтическая книга "Русские октавы". От нее в черновых тетрадях уцелело содержание семи частей: "Богам и соснам", "Пойма", "Гулянка", "Босиком", "Лесная кровь", "Немереча" и "Устье жизни". Все они из трубчевских странствий. Кроме вновь написанного, в книгу вошли стихотворения 30–х, получившие новые редакции, дополненный цикл 36–го года "Лесная кровь", завершенная поэма 37–го "Немереча". "Русские октавы" должны были стать первой книгой предполагавшегося многокнижья, а затем трилогии, должной раскрыть "концепцию". Но сама "концепция" еще не сложилась, состав писавшихся книг менялся. Позже многое из "Русских октав" перешло в книгу "Бродяга", а вторая книга переросла в поэтический ансамбль "Русские боги". Она начиналась с московской темы. Поэт видит три Москвы. Москва земная, историческая, с дорогими ему святыми камнями, затем темный двойник ее "в бездне", и "праобраз — в небе", увенчанный Небесным Кремлем, мечтой народа.
В "Русских богах" появляется образ Цитадели — Москвы сталинской, инфернальной, ставшей оплотом и символом богоборческой власти. Вокруг нее "Мчится с посвистом вихрь", и этот вихрь явно демонический: "Но тиха цитадель, / Как / Гроб" и в тучах над ней "Знамя — / Солнце ночи".
В "Железной мистерии" Цитадель — символ тоталитарной советской державы. Символ из статьи Сталина к 800–летию Москвы. Шульгин, прочитавший сталинскую статью в камере Владимирской тюрьмы, сделал из нее политические выводы. Один из них такой: "Заявление, что Москва остается цитаделью всемирной революции, равносильно объявлению войны всем буржуазным государствам… Следовательно, в ближайшие годы нельзя ожидать прочного мира"[439]. Он и позже считал, что страна живет "на грани войны". Этот вывод вполне разделял его однокамерник Андреев. Столкновение Советского Союза с Западом он считал неизбежным. Апокалипсис прошедшей войны должен логично продолжиться в мистерии мировой истории новым и страшным ратоборством гигантов в душной полночи "атбмного века". Главные темы его тюремных сочинений — тирания и война, они — главные опасности для человечества, говорит он в "Розе Мира".
Замыслы вытекают один из другого и складываются в поэтическую модель мироздания, скрепленную ее подразумеваемым творцом — им самим. Москва один из центров этого мироздания, поэтому ее описанием и открываются "Русские боги". Их первая глава — "Святые камни" — почти вся написана в 50–м, она начинается с Кремля, названного "ковчегом отечества", с младенчества "приувязанного" "к церквам, трезвонящим навзрыд". Все другие стихотворения главы о святынях религии и искусства. Поэт последовательно сакрализует все вокруг, весь мир, становящийся духовной, религиозной действительностью. И без искусства для него сакрализация немыслима. Культ и культура — взаимосвязаны и нераздельны. Библиотека и Большой театр — те же святые камни, что и собор Василия Блаженного или Храм Христа Спасителя. Для него и обсерватория — храм "у отверстых ворот Божества".
Стихотворение "Обсерватория. Туманность Андромеды" и "Великая туманность" — первая глава "Странников ночи" — связаны. Потому, видимо, в те же дни, когда написалось стихотворение, он принялся восстанавливать, воссоздавать начало романа. Но надежда, что рукопись романа хранится где-то в недрах Лубянки вместе с его "Делом", теплилась, и продолжать он не стал, подступали новые замыслы.
В стихах 50–го года он вновь прошел кругами своей жизни — московское детство, блуждания юности, трубчевские дороги, странствия ночами тридцатых, война… Прежние стихи, дописываясь, в новых циклах — кругах соединяли вчерашнее с сегодняшним, становились частью нового целого. "Концепция" "Розы Мира" вырастала из тех же кругов, из ожиданий прорывов "космического сознания"… Все, о чем он писал, не сочинено, а прожито и пережито — все "путешествия сознания" тюремными ночами, все видения. Личное становилось "космическим"… Мучительный круг темных искусов юности заново пройден в трех циклах "Материалов к поэме "Дуггур"" в те же 50–е.
Написанная в конце года "Симфония городского дня" стала самым выразительным, может быть, в русской поэзии изображением сталинской Москвы, ее советского карнавала. Эту поэму он чаще всего читал сокамерникам. Слушатели воспринимали ее, как и цикл "Святые камни", по — разному. Он оставил горестную заметку в одной из тюремных тетрадей:
"Улавливают традицию: "Все русские поэты писали о Москве".
Не улавливают совершенно:
1) новизны технических средств (в особенности ритмики и строфики)
2) новизны самого жанра
3) того обстоятельства, что не только ни один русский, но и вообще никакой поэт не превращал образа какого-либо города в материал для всестороннего выражения своего мировоззрения, точнее — своей религиозно — историко — философской системы (поскольку вообще термин "философская система" применим к тому, что может быть выражено на поэтическом языке)".
Тогда же размышления, недавние беседы с Шульгиным, считавшим, что его жизнь прошла "под знаком войны", и ждавшим третьей мировой, разговоры с однокамерниками утвердили в мысли — об этом он думал еще перед арестом, — о скором столкновения сталинского режима и Запада. Оно вновь сулило России небывалые испытания:
Вижу близкие дни уныния.
Ветер с Арктики, склеп снегов.
Различаю мерцание инея
У потухнувших очагов.
Слышу своры зверей… и голого
Сына дней на голой земле.
Из апокалиптического видения завтрашнего дня вырос замысел "Железной мистерии".
Декабрь 1950–го стал самым вдохновенным и напряженным месяцем года. 8–22 декабря — написана "Симфония городского дня". 23–го — задумана и начата "Железная мистерия" (названная первоначально "Русской мистерией"), 24–го — "Роза Мира"… О начале работы над ней он потом писал: "Я начинал эту книгу в самые глухие годы тирании, довлевшей над двумястами миллионами людей. Я начинал ее в тюрьме, носившей название политического изолятора. Я писал ее тайком. Рукопись я прятал, и добрые силы — люди и не люди — укрывали ее во время обысков. И каждый день я ожидал, что рукопись будет отобрана и уничтожена, как была уничтожена моя предыдущая работа, отнявшая десять лет жизни и приведшая меня в политический изолятор".
Напряжение вызвало нервное истощение и депрессию, правда, на этот раз в легкой форме. Как замечал умевший владеть собой, регулярно занимавшийся гимнастикой йогов Шульгин: "Нервы в тюрьме легко расстраиваются". Тюремный монотонный распорядок, скудная казенная еда — суп — баланда да каша, ритуал ее получения из "кормушки", камерный полусумрак, особенно тягостный осенью и зимой, когда в окнах, полускрытых "намордниками", поздно светало и быстро темнело — выматывали душу самым стойким узникам. Угнетало отсутствие известий — что с женой, что с друзьями, попавшими в его "дело". В 1949 году он отправил жене два письма, но они вернулись назад за ненахождением адресата. Как впоследствии оказалось, в номерном адресе отсутствовала одна цифра.
Заключенные с адресом "г. Владимир (областной), п/я 21" имели право писать и получать два письма в год. Регламентировался и размер писем. У Андреева долгое время имелся только один адрес, куда он мог писать — родителей жены. Ответила ему теща — Юлия Гавриловна. Она отказалась сообщить адрес дочери — перепуганная, преждевременно состарившаяся от переживаний и забот женщина — не знала, имеет ли такое право. Еще она боялась, что дочь разрешенные два письма в год станет писать не родителям, а ему. Несчастье с дочерью перевернуло жизнь. Мужа, заведовавшего созданной им лабораторией, уволили: дочь — враг народа, мать — в эмиграции. Зятя Юлия Гавриловна просила писать до востребования, на ее имя. На несколько лет теща стала единственной связью с внешним миром, единственной родной душой, самоотверженно ему помогавшей. Она присылала деньги, посылки. Благодаря, он писал: "Решаюсь обратиться к Вам с просьбой, т. к. я не знаю Ваш<их>денежных обстоятельств: если бы Вы смогли высылать мне в наступающем году по 25–30 руб. в месяц, это дало бы мне возможность удовлетворять свои насущные потребности. Разумеется, если для Вас это обременительно, прошу Вас забыть о моей просьбе, как если бы ее не было.
Другая просьба — сообщить мне адрес моей жены. Когда я обращался к Вам с ней в феврале 1950 г., Вы мне в ответ указали, — что сомневаетесь, имеете ли право эту просьбу удовлетворить. Но дело в следующем. Еще летом< 19>49 г. я получил из соответствующей инстанции, в ответ на мой запрос, адрес моей жены, но смог воспользоваться этим адресом только в январе 1950 г. Мое письмо жене пришло назад, т. к. она к этому времени переменила адрес. Этот новый ее адрес мне узнать абсолютно не от кого, как только от Вас. Представьте, каково мне почти 4 года ничего не знать о своей жене и не иметь возможности воспользоваться предоставленным мне правом на переписку с нею"[440].
Но этим правом он смог воспользоваться из-за опасливости тещи нескоро.
Не надеясь прожить в тюрьме долго, тем более до освобождения, Андреев постоянно думал о смерти:
Если назначено встретить конец
Скоро, — теперь, — здесь —
Ради чего же этот прибой
Всё возрастающих сил?
И почему — в своевольных снах
Золото дум кипит…
"Русские октавы" заключал цикл "Устье жизни". Речь в нем шла о "конце личного будущего": "Смертной тоски в этот миг не скрою / И не утешусь далью миров: / К сердцу, заплакав, прижму былое…" Он безусловно верил в то, что, как утверждал Рамачарака, "великое веянье жизни проходит по всей цепи планет", что жизнь непрерывна в звеньях перевоплощений.
Оглядываясь на это время, на раздумья об "устье жизни", он позже писал жене: "В 50–ом году собственная судьба (в ее метаисторическом или метафизическом смысле) не была еще ясна. К тому же неверно, чтобы людям, столько проискавшим друг друга на этом свете, пришлось продолжать эти поиски еще и на том. Да и представление о том свете было тогда еще совершенно общее, нерасчлененное"[441]. Тогда цикл заканчивался обращением к "Последнему другу" с просьбой поставить над его могилой "в зелени благоуханной" "простой, деревянный, / Осьмиконечный крест".