10. Направлено на доследование
10. Направлено на доследование
Сразу после недолгого свидания, дожидаясь автобуса, она пришла на взгорье у собора и стала писать ему письмо. "Перед глазами — извивающаяся река и огромная заречная равнина удивительной и очень русской красоты. Кругом меня бродят только белые куры, а люди где-то далеко…" Пыталась читать полученные от него стихи, чтобы успокоиться, придти в себя, и продолжала письмо: "Хороший мой, хоть бы ты так же успокоился, как я сейчас! Как я, глупая, вчера отчаянно боялась и как нужно нам было увидаться!" Потом прошлась по городу и продолжала письмо: "Ну вот, Солнышко, побродила по городу. По правде говоря, я попробовала поискать Есенина (тут ведь тоже есть книжный магазин и киоски), но неудачно, нет ни Есенина, ни какого бы то ни было хорошего поэта"[554]. На свидании он попросил ее найти недавно изданный однотомник Есенина.
Он ей написал через несколько дней. "Родное мое солнышко, я думаю, что оба мы показались друг другу в лучшем состоянии, чем это есть в действительности: это — результат нервного подъема. Те перь я с ужасом думаю о том, в каком вихре ты сейчас находишься. Вместо абсолютно необходимого отдыха ты все эти 2 недели мечешься между Москвой, Звенигородом и Владимиром или же по Москве". Но существовать в деятельном вихре, втаскивая в него окружающих, было ее обычным состоянием. И восхитивший его счастливый, "почти цветущий" вид жены, не иллюзия, как он стал думать, тревожась о ее здоровье, — состояние души, безотчетно радовавшейся свиданию, свободе, открывшейся жизни. Болезни, бесконечные заботы навалятся следом, вдогонку.
Он писал о недосказанном: "Листик, может быть в моем возрасте и положении неуместно признаваться в таких вещах, но молчать с тобой об этом я тоже не могу. Дело в том, что сверх всех оттенков чувства и отношения, какие у меня к тебе есть, я, после нашего свидания, опять влюблен в тебя, как мальчишка. Смешно, но факт. Хочу быть с тобой и больше ничего.
А между тем надо, на всякий случай, запастись терпением. Это, конечно, было бы легче, если бы я мог, как раньше, углубиться в занятия. Но об этом нечего и думать до тех пор, пока громкоговорители не замолкают хотя бы на 2–3 часа в сутки. А пока невозможно даже читать сколько-нибудь осмысленно"[555].
Радио не давало ни на чем сосредоточиться. Вот в эти-то дни, что так запомнилось некурящему и хладнокровно собой владевшему Шульгину, Андреев и старался играть с утра до ночи в шахматы, стал, как и прежде, много курить. ""Не вынесла душа поэта", — с грустной иронией жаловался он. — А это очень обидно, тем более, что скоро придется, так или иначе, бросать сызнова"[556].
После свидания с женой, в тот же вечер, Андреев написал новое заявление на имя председателя Президиума Верховного Совета Ворошилова. А почти сразу после его отправки получил постановление, вынесенное Комиссией Президиума Верховного Совета СССР 23 августа: "Считать необоснованным осуждение по статьям УК 19–58–8, 58–11, снизить меру наказания до 10 лет тюремного наказания по статье 58–10, ч. 2". Статью "антисоветская агитация и пропаганда" не отменили. Досиживать оставалось восемь месяцев.
Всех однодельцев Андреева уже освободили, и те добивались реабилитации. "…Машинка начинает крутиться сначала, — писала жена. — Дело в том, что многие из наших знакомых, сплетенные с нами в один противоестественный узел, начали хлопоты о полной реабилитации. Они, конечно, совершенно правы, я хлопочу о том же".
То, что ему оставили статью об агитации, ее возмущало: то "критическое", что они высказывали, "снято и перекрыто тем, что говорилось на XX съезде"[557].
Хлопоча, Алла Александровна случайно встречает в приемной прокуратуры Василенко и приехавшую из Сыктывкара жену Шелякина. Реабилитация требовалась всем, чтобы получить жилье, пенсию, вернуться к работе, Василенко — в университет, Шелякину — в архитектуру, ей самой — в МОСХ… Пересмотр дела шел трудно, поднимались старые дикие обвинения, вновь изучались и обсуждались. Приходилось объяснять их абсурдность. Она передавала мужу разговор в прокуратуре: "Больше трех часов, совершенно не имея возможности вспоминать что-то конкретное, я пыталась растолковать основное — принцип всей этой порочной истории. Я понимаю своего собеседника в его недоумении — как же я могла соглашаться со всей этой ерундой; труднее было, чтобы он меня понял: самый обыкновенный человек, кое в чем критически настроенный, не имеющий твердой и определенной точки зрения, попадает в очень умные и хитрые руки: существует ведь принуждение двух родов: методы Лефорт<ово>, которые больше не вызывают даже вопросов (я сказала, что о втором томе своего сочинения даже говорить не могу, и это было принято), и хитрая и тонкая провокация, на которую я попалась вначале. С глупой доверчивостью, именно потому, что я всегда была самым обыкновенным человеком, я принялась рассказывать все свои мысли, сомнения, ничего не стоящие разговоры, а из всего этого осторожно и тонко было состряпано всё: из растерянности 16 октября — преступное ожидание, которого не было, из фантазий над фотографиями городов — предполагаемая поездка в Батум (вряд ли ты и помнишь эту чепуху), а каждое стихотворение о природе, которое случайно видел какой-нибудь приятель, превратилось в "распространение" и т. д. Причем, конечно, очень важно то, что вещи, казавшиеся недопустимыми тогда — допустимы теперь. Я просто сказала, что почти все стихи можно печатать, да и роман был бы через несколько лет напечатан и прочтен с большим интересом. Не знаю, насколько мне удалось объяснить нелепость своего поведения 9 лет тому назад, я понимаю, что здравому, нормальному, серьезному человеку очень трудно понять поведение очень нервной женщины, совершенно не приспособленной для борьбы, вступать в которую она и не собиралась, и фантазера, который писал, что хотел, неизвестно, собственно говоря, для чего, просто потому, что такова потребность, отнюдь не преступная". Для таких бесед с прокурорами нужна был выдержка, ей не свойственная. "К сожалению, я вспылила посередине разговора, — признавалась она, — главным образом, разойдясь во взгляде на произведения и соотношение идеализма и демократии, я была неправа, злиться и орать никогда не надо, опять подвели нервы, как всегда"[558].
О ходе прокурорского доследования и своих хлопотах она рассказала ему на следующем свидании — через месяц. В этот раз удалось передать ей тетрадь с "Железной мистерией". От нее не укрылось его тяжелое состояние: "Не могу успокоиться оттого, какие у тебя были плохие и грустные глазки", — писала она и передавала сплетни, услышанные от бодрой, несмотря на годы, Пешковой. К ней она ездила посоветоваться: что еще можно предпринять. Сплетен набралось много, Екатерина Павловна сообщила две: "1) Даниил ходит босой по снегу с большим крестом на груди; 2) в меня влюбился следователь, хотел меня освободить, просил, чтобы я назвала всех, кто может в этом помочь, и, когда я их назвала, их всех взяли. На первое я сказала, что никакого креста ты не носишь, а хождение босиком не имеет той окраски, которую придали дураки, а связано, очевидно, с нарушением кровообращения, из-за которого тебе трудно обуваться.
Про сплетню обо мне я могла только сказать, что это — страшная чушь. Что же еще можно сказать?"[559]
Неправда растет из правды — он действительно носил в тюрьме пластмассовый крестик и ходил босым, а его жену следователи заставляли признаваться в помыслах убить вождя и называть имена друзей… Другой поползший слух тоже не утешал. Заговорили о его сумасшествии. В этом Андреев винил сокамерника Александрова: "Эта версия создается (искренне и с соболезнованием) В<ладимиром>Александровичем>еще с 50–го года", и удивлялся поверившей в это теще: "Уж, кажется, я ей не подавал поводов. И не понимаю: почему ты ожидала встретить тихопомешанного: разве 25 (или больше) моих длинных писем не доказывали, что я в здравом уме?"[560]
Алла Александровна бегала не только в прокуратуру, но и в другие высокие приемные, советовалась с юристами, собирала подписи под письмом к генеральному прокурору Руденко. Письмо помогла написать жена Шкловского. В нем просили ускорить пересмотр дела "сына знаменитого русского писателя Леонида Андреева" и ходатайствовали о его досрочном освобождении, чтобы тот не умер в тюрьме. Кроме самого Шкловского, письмо подписали девяностолетняя Александра Яблочкина, Корней Чуковский, Константин
Симонов, Константин Федин, Иван Новиков, Павел Антокольский, Тихон Хренников.
Видимо, в сентябре и после обсуждений с женой Андреев написал Главному военному прокурору. Он заявлял о несогласии с решением Комиссии, оставившей ему десятилетний срок, обосновывая несогласие тем, что "невиновен по п. 58–10, как был невиновен и по остальным пунктам обвинения", поскольку: "1) Незаконченный роман "Странники ночи", являющийся основой моего обвинения, не был антисоветским. Он был направлен против отдельных уродливых явлений действительности, получивших ныне заслуженное осуждение под названием "культа личности" и превышения власти органами МВД. Я писал художественное произведение, отображающее сложную и полную противоречий жизнь старой московской интеллигенции в период 1937 года. Различные персонажи романа являлись носителями различных сторон психологии интеллигентного человека того времени. Ни один персонаж не описан целиком "с натуры", хотя иногда я пользовался отдельными чертами окружающих меня людей, иногда же "выдумывал" персонаж целиком. Таким, не имеющим никакого прототипа среди моих знакомых, действующим лицом был один из отрицательных персонажей романа — Серпуховской. Именно в уста этого отрицательного персонажа было вложено высказывание террористических точек зрения, не только не соответствующих моим подлинным взглядам, но и опровергаемых в этом же романе положительным героем — Глинским.
Роман не был закончен и никогда не рассматривался мною как агитационный материал, зовущий на какие-либо враждебные действия. Моей целью было: написать правду о жизни очень узкого круга людей, очень различных, ищущих индивидуальных путей в условиях трудной и далеко не стабилизировавшейся действительности.
Роман не был написан с целью распространения, и мною не делалось никогда никаких попыток его опубликования. Доказательством этого является то, что книга находилась у меня дома в двух единственных экземплярах и даже самым близким знакомым были известны из нее только отрывки.
2) Не признаю себя виновным в антисоветской агитации, потому что никогда и никого, в том числе ни одного человека из моих однодельцев, не призывал ни к террористическим, ни к каким-либо иным враждебным советскому строю действиям. Ни одно из моих высказываний даже и критического характера, если б была возможность восстановить подлинный текст сказанного, а не то, что получилось в протоколах следствия, ни в какой мере не может рассматриваться как антисоветская агитация.
3) Следствие, которое велось согласно инструкциям преступника Абакумова и под его непосредственным контролем, не было объективным и с самого начала имело своей целью фабрикацию "дела". (Мне это было совершенно ясно, была ясна и полная безнадежность попыток снять с себя нелепые и несправедливые обвинения.) Кроме того, следственными органами мне был представлен список в 40 человек, где были даже люди, просто заходившие в квартиру, не считая всех знакомых и родственников моих и моей жены. Мне было сказано, что, если я не буду "сознаваться" в том, что нужно следствию для создания моего "дела", то органы "будут принуждены" немедленно арестовать всех этих людей, т. е. применен метод самого безобразного шантажа.
Я не был человеком вполне здоровым со стороны нервной системы, поэтому ночные многочасовые допросы и вся атмосфера насилия и провокаций, царившая в МГБ 47–48 года очень скоро привели меня в состояние неспособности точно контролировать то, что делалось там под названием "ведения следствия".
По этим причинам я подписывал фальсифицированные протоколы, совершенно искажающие мои высказывания, и мои взгляды, и вообще всю мою личность.
Не говоря уже о полной юридической несостоятельности отождествления точек зрения литературных персонажей с точками зрения автора и незаконности использования художественного произведения в качестве обвинительного материала, указываю, как на пример пристрастного отношения следствия к моей рукописи, на то, что разговор террориста — Серпуховского с Глинским в так называемой "Сцене у библиотеки Ленина" оборван в протоколах именно так, что выброшена та часть, где видна оценка точек зрения двух персонажей.
Таким же пристрастным является уничтожение рукописи, с оставлением в деле только специально подобранных цитат. Роман уничтожен вопреки моему категорическому протесту, показывающему, что еще в 1947–48 году я считал, что рано или поздно эта рукопись не только перестанет быть обвинительным материалом, но, напротив, послужит со временем к снятию с меня всех обвинений.
Прошу о новом пересмотре дела и о полной реабилитации".