11. Устье жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Устье жизни

14 ноября, прямо с вокзала Андреева отвезли в хорошо знакомую ему больницу Института терапии, в 28–ю палату. В ней он пролежал три месяца.

Ежедневные уколы поддерживали, он даже пробовал вставать. Но лекарства одурманивали и вызывали слабость. Жену к нему пускали через день. Встречи в больничной палате, пропахшей лекарствами, среди невольных соглядатаев были недолгими. К тому же говорить и даже дышать ему стало трудно. После первого же свидания он написал ей:

"Дитятко мое, Ты уехала, а у меня разрывается сердце оттого, что я недостаточно нежно простился с тобой, дал уехать тебе грустной, и теперь ты, моя бедняжка, весь вечер будешь скитаться по городу, а под конец ляжешь в темноте на наш диванчик и будешь тосковать обо мне в своем одиночестве. Ангельчик мой, в официальных условиях у меня часто прилипает ’’язык к гортани", и когда я нахожусь с тобой на людях (и особенно — при людях антипатичных), я не могу найти ни нужных слов, ни интонации, ни движений. Мне все хочется закрыть ото всех мое отношение к тебе, как святыню; я все боюсь метать этот бисер перед свиньями и от этого впадаю в противоположную крайность: в сухость, внешнюю холодность. Не верь этому никогда, светик мой. Сейчас мне так тяжело на душе именно от страха перед тем, что ты приняла мое поведение "за чистую монету". Золотко, солнышко мое! Храни тебя Бог день за днем и ночь за ночью!"[668]

И в следующем письме та же горестная нежность: "Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. — и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя — поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее. Кто тебя приласкает, мою радость, кто согреет хоть немножко?"[669]

Он понимал, как ей трудно. Дела с получением комнаты не продвигались. К январю надо представлять картины выставкому. И бегать по магазинам, аптекам, торопиться к больному мужу и не признаваться себе, что положение его почти безнадежно. Они надеялись, что обойдется, хотя придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.

Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, и он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься, а потом и заниматься хотя бы час или два в день. Пока же спасался чтением, перечитывал "Бесов". Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.

Читал он и газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным: "Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться"[670], — написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный 60–летию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы обращается с письмом к организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно "не в плане "художественности", а просто — четко, ясно и "с выражением", как радиодиктор читает репортаж"[671].

Он с нетерпением ждал от жены и друзей описаний вечера, отзывов. Вечер стал событием. Кроме андрееведов, Чувакова и Афанасьева, с воспоминаниями выступили Пешкова, Чуковский, Куприна-Иорданская, Гроссман. Участвовали артисты — Журавлев, Плятт, Полевицкая…

Немного придя в себя, он пытался в больничной палате продолжить работу над постылыми переводами. Но из попыток заниматься мало что выходило. "Даже письма невозможно тут писать: над ухом непрерывные разговоры, не дающие сосредоточиться ни на чем, — жаловался он жене. — Очевидно, над Японскими рассказами можно будет работать только 1 час в сутки — с 3–х до 4–х; потому что с 4 до 5 — темно, а в остальное — шумно"[672].

Но недолгие улучшения сменялись приступами, тяжело было не только заниматься, но и говорить. Жену он старался успокоить, а Родиону Гудзенко писал откровенно: "Видеть других мне пока еще запрещено, гл<авным>образом, вследствие того, что я могу очень мало разговаривать: начинается одышка, на сцену выносятся шприцы, кислородная подушка и т. п. достижения науки и техники.

Писать тоже могу очень мало. Под писанием разумею только писание писем: о другом пока нет и речи. А между тем злосчастные японские рассказы висят над душой. В папке под подушкой лежат подстрочники двух таких новелл, — их надо приводить в "христианский" вид: все сроки давным — давно просрочены, и я заливаюсь краской стыда при одном воспоминании о своей моральной задолжности Из<дательст>ву иностр<ранной>литер<ату>ры.

Вообще, последние 2 месяца — глубокая прострация, и физическая, и душевная. День тащится за днем, и похожи они друг на друга, как 2 капли касторки. Теперь чуть — чуть разрешили подниматься с постели, точнее — собственными силами дотаскиваться до умывальника: в этом и заключается прогресс за целый месяц лечения в одном из лучших наших медицинских заведений…"[673] В письме он привел написанное в 50–м стихотворение:

Кто и зачем громоздит во мне,

Глыбами, как циклоп,

Замыслы, для которых тесна

Узкая жизнь певца?

Или тому, кто не довершит

Дело призванья здесь,

Смерть — раскрывающиеся врата

К осуществленью

там?

Он пояснял: "Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист! (не в философском, а в религ<иозном>смысле), и в моих глазах вся жизнь, все мироздание — мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную — космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеч<еских>мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за темными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это — не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания"[674].

Думая об итогах, о написанном и недописанном, о задуманном, он иногда приходил в отчаяние. "Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи, — сетует в письме Ирине Усовой. — Я ведь не писал их 2 1/2 года, будучи занят другим. А кончив это другое, осенью попробовал вернуться к стихам, чтобы закончить многое начатое. Должен Вам сказать, что в предыдущий период стихописания (1949–56) я писал почти без брака. И вдруг… что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет обострения болезни, кое-что за счет заржавленности всего стихописательского механизма. Но одним этим такого позорного провала не объяснишь"[675]. У него вырывается: "Все стихи кажутся никуда не годными, кроме (как это ни дико) "Лесной крови""[676].

Жена писала ему: "…Ничто в мире не ценно для меня и наполовину так, как ты. Ничего мне не надо, от всего я могу отказаться, лишь бы ты был жив и со мной. И картинки мои мне дороги больше всего, потому что ты любишь Козленка — живописца. И самая жизнь мне нужна лишь настолько, чтобы ты не остался один, а мне хочется уйти следом за тобой как можно скорее"[677]. Никого, кроме жены, к нему не пускали, он ждал ее с нетерпением: "Я слышу — угадываю — твои шаги еще издалека по коридору: вот мой ангелочек спешит"[678]. Но в январе, в связи с эпидемией гриппа, в институте объявили карантин, и общение с миром свелось к письмам, не всегда легко дававшимся. Кроме жены, он продолжал переписку с друзьями.

Новый год встретил с робкой надеждой: "Слава Богу, переехали в Новый год, нечетный. Я их больше люблю"[679]. 23 января они получили ордер на комнату. Это казалось чудом. Комнату давать не хотели. Заявляли: "Метража хватает. Потеснится ваш отец — профессор. Ничего, поместитесь, люди хуже живут". По словам Аллы Александровны, помог краснодарский попутчик — прокурор, позвонивший кому-то влиятельному. Им дали пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммунальной квартире в самом конце строившегося Ленинского проспекта. Дом стоял на углу улицы, которой еще не было. Дальше белело снежное поле.

Теперь есть куда выписываться из больницы, ему даже приснился сон о новоселье. "Я жду не дождусь, когда за мной приедут, чтобы ехать домой, — написал жене, узнав долгожданную новость, — …живу воображением скорого переезда нашего в новый дом. Думаю о ряде вопросов, на которые ты могла бы ответить мне уже теперь. Например: 1) на юг или сев<ер> выходит окно; 2) что из него видно, кроме соседнего корпуса; 3) легко ли вбить в стену гвоздь; 4) подъезд наш выходит во двор или на улицу?

По ходу всех моих дел можно заключить, что меня отпустят на новоселье вроде середины февраля"[680].

Во всех последующих письмах из больницы, он обязательно писал о комнате: просил нарисовать план, спрашивал о соседях, прикидывал расстановку мебели.

Одно из последних писем заканчивалось словами:

"Благодарю всех за все.

Больше не могу. Спасибо за все"[681].