6. Вечера
6. Вечера
В том же 1932 году, осенью, он познакомился с художником — гравером, окончившим искусствоведческий факультет Московского университета, Андреем Дмитриевичем Галядкиным. Они были ровесниками. Познакомил их Александр Михайлович Ивановский, сын священника, тоже художник. С ним Андреев не раз подряжался на оформительские работы. Галядкин любил литературу, пробовал писать прозу, отличался критичностью и независимостью. Чтобы не дуть в общеобязательную дуду восхваления соцреализма, от искусствоведческой карьеры отказался. "Галядкин, восхищаясь произ ведением классического искусства, говорил, при советской власти искусство не может развиваться"[161] — так позже определялись, зафиксированные в протоколе допроса бывшей жены, его взгляды. Граверное ремесло он унаследовал от отца, виртуозно резавшего почтовые марки, еще мальчиком работал с ним в мастерских Гознака, а теперь подвизался в издательствах, выполняя главным образом технические рисунки.
"Были несколько лет, когда я очень часто хаживал в этот дом, — вспоминал Галядкин. — Слушал Данины стихи, спорил с ним, не одобряя его влечение к йогам и пагодам.
Привычна стала тяжелая парадная дверь с отскочившей кое — где краской, самый глубокий слой наложен, пожалуй, лет сто назад.
Желтая костяная кнопка звонка довольно высоко, и сегодня еще указательный палец левой моей руки живо ощущает ямку той костяной кнопочки.
А иногда проходил мимо, видел в окнах: поливает цветы Елизавета Михайловна; ловил отрывки вагнеровской увертюры, чаще всего тягучие басы "Тангейзера". Это музицировал на рояле старый доктор Добров, супруг Елизаветы Михайловны.
Как правило, открывала дверь Александра Филипповна, по-домашнему — Шурочка, дочь Добровых и Данина двоюродная сестра.
Только надавишь кнопку, Шурочка здесь, — словно так и стоит все время за дверью: быстра, как ветер, большеносая, большеглазая, иногда до зелени бледная, с ярко накрашенными губами большого рта, у нее японская прическа, и с утра до вечера она в фиолетовом капоте вроде кимоно.
Очень декадентская и очень добрая была Шурочка, несмотря на громоподобный бас.
Даня тоже не ленился выходить на звонок, но быстрая Шурочка опережала двоюродного братца.
Бывало, хорошо увидеть в дверях красивое Данино лицо, добрый взгляд его удлиненных глаз, услышать его мягкий и музыкальный тенорок.
Носил он волосы, как старинный поэт, похож был на побритого Надсона, и, казалось мне, что в нем живет венно — поэтическое, как бывает "вечно — женственное". Что-то от Владимира Ленского, недаром тенорок у обоих, "и кудри темные до плеч", у Дани, правда, они "до плеч" не были.
Иногда даже бант вместо галстука, и долго послужившая толстовка из темного вельвета.
Откроет, бывало, дверь и старенькая, немощная, но опора всего дома — Елизавета Михайловна. Она встречала любезного ей гостя тихим и ласковым приветствием, — бледная, седенькая, глаза серьезно — строгие. Были у нее, кажется, гости и нелюбезные, особенно в те дни, когда одолевала ее какая-то таинственная хворь.
В исключительных случаях выходил на звонок сам доктор — почтенный бородатый интеллигент. Под обличием сурового и не терпевшего возражений астматика, — добрый, самоотверженный человек. Непременное чеховское пенснэ с дужкой на переносице, тоненькая цепочка вдета в карманчик чесучовой толстовки"[162].
Тогда же Галядкин познакомил Андреева со своим однокашником, бредившим поэзией, Виктором Михайловичем Василенко, приведя его в гостеприимный добровский дом. Если Галядкин был сдержан и ироничен, то Василенко — романтически восторжен. Увлеченный западным искусством, но понимавший, что с дворянским происхождением нужно выбирать иной предмет занятий, он по совету своего учителя Бакушинского обратился к народному искусству. Но настоящим призванием Василенко считал поэзию. Некогда первые сонеты, наивные, написанные в подражании дельвиговским, он приносил Брюсову. В Данииле Андрееве Василенко нашел сочувственную поэтическую душу и понимание. Он жил с родителями неподалеку — в Трубниковском переулке, в Малый Левшинский приходил часто, засиживались они допоздна.
"Эти вечера были наполнены, — вспоминал Виктор Михайлович через десятилетия, — разговорами о поэзии, о Блоке, о Волошине, о Гумилеве… О Боге.
Очень любя Фета, он говорил мне о том, что это один из редких случаев, когда поэт нашел себя в старости. Ведь если бы не было "Вечерних огней", он был бы совсем небольшим поэтом. А стихами "Вечерних огней" он предвосхитил символизм. Помню, как он читал мне из них:
Долго ль впитывать мне мерцание ваше,
Синего неба пытливые очи?
Кстати, считая, что поэту необходимо знать о космосе, он много читал по астрономии. И я с тех пор пристрастился к книгам по астрономии.
Мы говорили о Достоевском, которого он очень любил, особенно высоко ставя "Бесы" и "Братьев Карамазовых". Он замечал мне: "Помни, Витя, есть такие великие произведения, которые надо обязательно перечитывать. Каждый раз будешь понимать их по — другому".
Любил он читать богословские книги, что в те годы казалось необычным. И рассказывал мне о том, как в детстве побывал в Оптиной Пустыни.
У Дани была такая особенность: он не любил больших сборищ. Почти никогда я у него никого не встречал, и беседовали, обычно, мы лишь вдвоем…
Даниил читал мне все, что он писал… Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах. Рассказывал он, откинув голову и полузакрыв глаза — прекрасные черты, бледное лицо, негромкий голос. Говорил он всегда медленно, без какой-либо экспрессии, никогда не вскакивал, не делал резких движений. Всегда глубоко сосредоточенный, внимательный, спокойный. А я ему надоедал. В те времена — это начало тридцатых — я часто влюблялся, и все неудачно, и потому приходил к нему и плакался в жилетку. А он меня утешал.
"Витя, ты пойми, — говорил он, — ты же встречался с ней в прошлой жизни. Ты, конечно, этого не можешь вспомнить. У тебя такого дара нет. Но знаешь, может быть, тогда и ты ее любил, и она тебя любила. А теперь дай ей полюбить и кого-нибудь другого".
"Ты негодяй, Даня", — возмущался я. А он говорил: "Ты не знаешь, но большей частью люди, с которыми мы сейчас встречаемся, ведь мы с ними и раньше встречались, в прошлых жизнях. И удивительно, что кроме тех, кого мы встречаем заново, многие были нам знакомы и раньше. И часто враги наши там остаются врагами и здесь. Понимаешь? Они нам причиняют боль, потому что они причиняли ее и когда-то. А иногда бывает так, что в этой жизни они заглаживают свои прежние грехи. Стараются сделать тебе что-нибудь хорошее, сами этого не осознавая, но чувствуя, что это необходимо".
Даниил был очень красив. Высокий. Стройный. Лучистые, чуть загадочные глаза. А главное, в нем ощущалась большая внутренняя сила. И в то же время он был мягок, дурного слова при нем сказать было нельзя. И женщины его очень любили. А он относился к ним возвышенно, благородно. И был романтически влюбчив.
Несколько раз, подолгу он рассказывал мне о своей жизни в каком-то ином мире. Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое, как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все — дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство… Я его спрашивал: "Там как в раю?" Помолчав, он отвечал: "Да. Как в раю". Он говорил о какой-то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких-то мраморных павильонах… А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими-то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие-то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги…
Стихи он читал великолепно. Он не был декламатором, не завывал. У него была какая-то особая проникновенно — певучая манера чтения. Читал большею частью с листа и говорил так: "Я читаю из тетради, Витя, потому что в стихах ошибаться нельзя""[163].