3. Письмо Маленкову

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Письмо Маленкову

10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя Председателя Совета Министров СССР товарища Маленкова. "Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в

1–й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен, — сообщил он жене. — Теперь буду ждать решения совершенно спокойно, зная, что инстанция, от которой все зависит, имеет о нашем деле и обо мне самом правильное представление"[484].

Но "абсолютная правдивость" вряд ли могла привести на волю. Чистосердечное заявление только осложнило освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, "где так вольно дышит человек", сажали всегда. Андреев писал: "Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя. Указать на это обстоятельство мне представляется необходимым, для того, чтобы в инстанциях, которые будут пересматривать мое дело, не возникло ошибочного представления о моем политическом лице"[485].

В начале декабря, чувствуя, что депрессия проходит, Андреев успокаивал в письме жену: "О здоровье моем ты волнуешься совершенно напрасно. Некоторое неважное состояние, продолжавшееся с мая до октября, окончательно прекратилось, голова еще вялая и пустая, но я стал несравнимо спокойнее. Работоспособность еще не достигла нормы, но повысилась". И все же последний год он жил в нервном напряжении, писалось с трудом, бесплодие удручало. Заявление Маленкову далось нелегко.

В декабре стало совсем плохо, оказалось — инфаркт. Из 49–й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52–ю. Здесь он встретил новый 1955 год, отсюда писал жене: "Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым>годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь". Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав "гриппиком", хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном, о том, что его мучило — "внешнее из этого письма изгоняется": "Мы не беседовали много лет. Письма — почти ничто, это клочки, лишенные связи<…>Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. Отсюда и ряд ошибок. Например: резкое преувеличение той роли, которую играют на самом деле в моих чувствах, планах и мечтах друзья прежних лет; неверная мысль о моей "полной растерянности перед жизнью"; априорно — отрицательное отношение к "незримым препятствиям, гнездящимся в моем сознании". В моих планах и чувствах определяющим фактором являются отнюдь не друзья, а нечто иное. То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.

Бесценный друг мой, в словах я никогда не мог выразить то, что к тебе испытываю. И какое бы то ни было сомнение в том, что мы с тобой отыщем жизненные формы, соответствующие нам обоим, — мне просто смешно. Но ты знаешь, что я принадлежу к породе людей, в глубине характера которых с колыбели до могилы живет нечто — высший для них определитель ценности жизненных явлений, указатель категорически — императивной жизненной цели и<…>— "долженствование". Поэтому многие наблюдаемые факты вызывают с моей стороны иную реакцию, чем с твоей, не в силу случайных заблуждений, иллюзий, блажи, — а потому что я — я. Учти и то, что жизнь перевалила за половину… Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить — мы жить будем. Да, но для меня и в 20–летнем возрасте, и в 50–летнем, и, если суждено дожить, в 70–летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые>дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием.<…>Если же наступит длительный период, когда все будет заслонено и придавлено борьбой за существование, я не смогу смотреть на это иначе, как на потерянные годы: потерянные, правда, ради того, чтобы довлачиться до других, но абсолютно никакой автономной ценности для меня не имеющие. А для меня теперь на счету каждый год и даже месяц: не забудь, что я почти на 10 лет старше. К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня!<…>Золото мое, сердце полно таких чувств, а разум — таких мыслей, какие я мог бы передать тебе только сверхчувственным путем. Намеки о кое — чем из этого в прежних письмах и создали, к сожалению, представление о моей, будто бы, растерянности перед жизнью. Не растерянность, а определенный (скорее уж слишком определенный) угол зрения. Не знаю, дал ли я тебе о нем какое-нибудь понятие. Во всяком случае "идеальный настоящий человек", каким рисует его Б. Полевой, остается для меня чуждым, как житель Марса. Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант".

В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно — в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится "единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно — популярной <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но — по собственному желанию? Зачем?" Она писала о своей мечте детства — о сцене! Он резонно отвечал: "Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединяться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое — трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?"[486]

К началу февраля, приходя в себя после инфаркта, он постепенно возвратился к занятиям. Его поддерживала необходимость завершить то, к чему, не сомневался, предназначен: принести полученную весть о разнозначных мирах Шаданакара. Но и совершавшееся рядом задевало. В письмах он с жаром обсуждал намерение жены читать с лагерной эстрады Щипачева — "олицетворение самой серой духовно — сытой посредственности", индийские фильмы, которых, увы, не мог видеть, расспрашивал, какие известия до нее дошли о родных, о друзьях… "Зима у нас выдалась очень мягкая, — писал он с иронией. — Даже с оттепелями. Но оттепели посреди зимы, это, как говорится, "для бедных". Теперь, кстати говоря, они уже в прошлом; мороз хватил с новой силой. Этого и следовало ожидать. Ты читала Эренбурга? Вещь посредственная, напрасно вокруг нее ломалось столько копьев. Но за одно ему честь и хвала: в его положении разглядеть в реальной жизни, а тем более — изобразить такие явления, как этот чудесный художник-пейзажист, верный самому себе и мужественно несущий крест своего творчества. О существовании таких феноменов огромное большинство и не подозревает.

А у меня полоса невезения. Не одно, так другое. Сейчас лежу с прострелом, пишу в самой нелепой позе, поэтому и каракули такие.

<…>3а меня не беспокойся, все кончится хорошо, в этом я уверен. Но "хорошо кончится" — это не значит, что не будет больше никаких потрясений. Если бы планетарный космос не представлял собой систему разнозначных, разномерных миров, от Мировой Сальваттеры до люциферического антикосмоса, и если бы путь монады не пронизывал их все выше и выше, до ступени демиургов галактик и еще выше, до самого Солнца Мира — тогда бы могло быть место отчаянью. Мною пережито в этом направлении за последние годы нечто огромное. И, что составляет мою особенную радость, так это то, что я нашел для некоторых тем этого порядка форму выражения. Странную, ни с чем не схожую, но, кажется, бьющую в цель без промаха. Когда кончится бесплодный год, начавшийся прошлой весной, займусь окончательной обработкой"[487].

Беспокойные размышления о будущем не сводились к надежде выйти из тюрьмы. Родители жены, слыша об амнистиях, о выходивших на свободу, продолжали писать заявления куда только можно, обивали доступные пороги. На активные действия они подвигали и зятя, после письма Маленкову, в феврале, обратившегося к Хрущеву. Жена писала ему о "деле": "Оно пересматривается, очевидно, целиком, т. е. тебя касается так же, как меня. Если твои возможности писать официальные бумаги не ограничены, то учти следующее: наше дело пересматривает Главная военная прокуратура, главный военный прокурор генерал — майор Тарасов, очень большой смысл имеет писать в ЦК, там "нами" ведают: секретарь ЦК КПСС Суслов и в административном отделе ЦК — Дедов. Я сегодня написала маленькие заявления двум первым, на днях напишу третьему. Мало понимаю, почему ты писал именно Хрущеву, но и это неплохо"[488]. Особенно бодро был настроен тесть. Но Андреев в настоящую оттепель не верил и в очередном письме спрашивал: "Основаны ли оптимистические выводы А<лександра>П<етровича>на наблюдениях и соображениях общего порядка или же на последних сведениях?" И сообщал: "Никакого ответа на мои заявления, посл<анные>в центр, я до сих пор не получил, даже не дано уведомления о судьбе самого заявления. А ведь прошло уже 4 месяца"[489].