XII. Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника Гоголя: "Ночи на вилле

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XII.

Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника Гоголя: "Ночи на вилле". - Письма к сестрам о матери, о воспитании характера, о жизни в деревне, обещание приехать к выпуску из института. - Анекдоты о Гоголе.

Жизнь Гоголя в Риме и история его наблюдений над римскою природою и над вечным городом дорисованы им в следующих четырех письмах к сестрам, воспитывавшимся тогда в Патриотическом институте (куда они были помещены его стараниями), и к бывшей ученице. Здесь кстати сделать замечание, что письма Гоголя вообще выражают не только его личный характер, но, более или менее, и характер лиц, к которым он писал их. В этих четырех письмах он часто говорит одно и то же, но с молоденькими институтками беседует он языком, каким и они, вероятно, к нему писали, а с ученицей своей ведет уже речь, как романист и философ. Здесь он является перед нами, с своей мечтательностью, с своей обычной легкой грустью, этим волшебным покровом, возвышающим для нас прелесть ума его, и с своей вечной улыбкой, бросающей мягкий отсвет на самые суровые его истины, - является фантастическим и благоговейным, суетным и торжественным, кротким в душе и беспощадным в своей насмешке.

К сестрам Анне Васильевне и Елисавете Васильевне.

"Рим 1838, апреля 28.

Наконец я получил от вас письмо, мои милые сестрицы. Из него я узнал, что вы меня любите. Мне было приятно также заметить из этого письма вашего, что вы уже не дети, что вы уже чувствуете глубже, понимаете и мыслите. Теперь мы с вами ровны совершенно. Мы можем говорить между собою обо всем и рассуждать обо всем. Конечно, лучше говорить, чем писать: сказать можно гораздо больше, нежели написать, и я бы дал много, много за то, чтоб вас и увидеть и наговориться с вами; но... мы с вами не дети, мы должны доказать, что мы имеем характер. Итак будем писать обо всем, что ни случается с нами: что мы делали, с кем говорили и об чем говорили; все это мы будем теперь класть на бумагу и поверять друг другу все малейшие тайны сердца. Я теперь устроил таким образом, что нам переписка не будет стоить ничего. Ответ на это письмо вы дадите Прокоповичу, а следующие письма вы будете отдавать вот каким образом.

Теперь у вас будет много знакомых, меня знающих, с которыми вы должны будете познакомиться и подружиться как можно покороче, потому что они все мои друзья. Если бы вы знали, какие они все добрые, какие милые дамы! Первая, которая к вам приедет, будет графиня К<омаровская>. Она такая добрая и такая хорошенькая собой! С ней вы можете говорить все, что вам ни вздумается, все равно как со мною. Потом будет у вас А<кулова>, тоже очень добрая. Еще будет у вас К<орсини>, такая премиленькая! Она вас очень полюбит. Она воспит. в Екатеринин<ском> институте. Только вы будьте с ними как можно проще и старайтесь говорить обо всем, обо всем. Менее всего избегайте быть застенчивыми, как бывают девочки, которые растут по деревням и никогда не воспитывались в институтах. Но вы уже большие, вы знаете все это сами. Вы должны помнить, что все эти дамы мои друзья, и, стало быть, вы должны с ними быть, как с вашими сестрами.----------Но с дамами вы должны не только говорить, но расспрашивать, шутить, смеяться и делать все, что вам ни приходит на ум, - быть более даже развязными, чем со мной. Но я знаю, что вам они очень понравятся, вы их очень полюбите. Вы их спросите, когда они будут писать в Италию и, узнавши когда, вы к тому времени приготовьте ваши письма, а они мне их перешлют вместе с своими. Да кстати, не забудьте поклониться от меня г-м К<оростович> - ему и ей. Скажите им, что я очень, очень благодарен им за то, что они вас иногда навещают, и что благодарность эту чувствую в сердце, а не на словах. Итак вы будете иметь очень часто оказии писать ко мне, не платя ничего на почту. Смотрите же, не ленитесь.

Теперь вам скажу о себе. Мое здоровье немного лучше. Мне помогло хорошее время, которое стояло всю зиму. Вообразите, что здесь зима гораздо и теплее и лучше весны. Здесь никто не топит комнат. Дни были такие солнечные, такие светлые! Ни одного облачка; а свод неба весь синий, как не бывает у нас. Но вы, верно, еще не знаете, что такое Рим, и вы очень ошибетесь, если подумаете, что он похож сколько-нибудь на Петербург. Это город совсем в другом роде. Петербург самой новой из всех городов, а Рим самой старой. В Петербурге все убрано, все чистенько, стены выбелены; а здесь все напротив: стены домов совсем темные, похожие на Зимний или на наш Мраморный дворец, и иногда возле нового дому стоит такой, которому тысяча лет. Иногда в стене дома вделана какая-нибудь колонна, которая еще была сделана при римском императоре Августе, - вся почерневшая от времени. Иногда - целая площадь вся покрытая развалинами, и все развалины эти покрыты плющем, и на них растут дикие цветы, и все это делает прекраснейший вид, какой только можете себе вообразить. По всему городу бьют фонтаны, и все они так хороши! Одни из них представляют Нептуна, выезжающего на колеснице, и все лошади его мечут на воздух фонтаны. В другом месте Тритоны, поднявши вверх раковину, бьют высоко вверх воду. Может, вы не знаете, что ни в каком городе в мире нет столько церквей, как в Риме, и внутри они так украшены, как не бывает ни (в) одном дворце. Колонны из мрамора, из порфира, из редкого голубого камня, которого называют лаписом. Слоновая кость, статуи, словом - все великолепно. А что еще больше украшает их, так это картины. Вы, я думаю, слышали имена знаменитых живописцев Рафаэля, Микель-Анджела, Кореджия, Тициана и проч. и проч., которых картины теперь стоят миллионы и которых даже нельзя купить. Вообразите, что здесь все эти картины. Кроме церквей, в здешних дворцах, которых тут много и которые принадлежат лучшим римским фамилиям, есть целые картинные галереи, наполненные произведеньями лучших мастеров; так что хотя несколько лет оставайся в Риме, всегда останется что-нибудь смотреть. Ватикан (где живут папы) есть очень большой дворец, и в нем бездна комнат и галерей, и все эти галереи наполнены статуями, теми статуями, которые сделаны еще во времена древних греков и римлян знаменитыми скульпторами, которых имена вы, я думаю, читали в истории. Словом - все то, что вы читаете в книгах, вы видите здесь перед собою.

Я не знаю, писал ли я вам что-нибудь о карнавале, - то, что называется у нас масляницею. Это очень замечательное явление. Вообразите, что в продолжение всей недели все ходят и ездят замаскированные по улицам во всех костюмах и масках. Иной одет адвокатом - с носом, величиною через всю улицу; другой турком, третий лягушкой, паяцом и чем ни попало. Кучера даже на козлах одеты женщинами в чепчиках. Всякой старается одеться во что может; кому не во что, тот просто выпачкает себе рожу, а мальчишки выворотят свои куртки и изодранные плащи. У каждого в руках по целому мешку шариков, сделанных из муки. Этими шариками они бросают друг в друга и засыпают совершенно всего мукою. Все смеются и хохочут. Иногда вместо муки бросают конфекты. В последний вечер, который называется moccholetti, гасят масляницу, т.е. везде, во всех окнах, показываются огни. Все, которые ни едут в колясках (а в колясках сидит человек по 12), все держут на длинных шестах огни, а другие бегут за ними тоже с шестами, на которых навязаны платки, и этими платками они стараются погасить свечи. Если им удастся это сделать, тогда они смеются от всей души. Во все продолжение этого все сливается в один гул; все до одного кричат: Senza moccolo, senza moccolo! Иные прибавляют: О che oscurita! т.е. "Какая темнота!" Дамы между тем из балконов домов протягивают тоже длинные шесты с огнями и зажигают те, у которых погасли. Это продолжается до 11 часов ночи, и таким образом оканчивается карнавал. Но для этого, чтобы знать, нужно видеть. Может быть, когда-нибудь вам удастся побывать в Италии, в этой земле, так непохожей на все другие.

Хотя в Италии обыкновенно все иностранцы проводят зиму, но мне лучше нравится в Италии лето. Это правда, что очень жарко; но зато природа в Италии в это время во всем блеске. Два-три месяца иногда продолжается, что небо ясное во весь день, и вы проснетесь и видите перед собою небесный свод чистый, чистый - хоть бы лоскуточек облачка; так что вы позабудете, есть ли на свете облака. В это время города и деревни около Рима чудо, как хороши. А если бы вы увидели, как здесь одеваются крестьянки, обитательницы больших деревень и городов! Чудо, чудо! Иные из них есть совершенные красавицы. Но я вам расскажу в следующем письме. Может быть, я найду случай прислать вам что-нибудь из Италии италиянское. Целую вас много, много".

К ним же.

"Рим. 15 октября. Я получил твое письмо, душенька моя Анет, чрез кн. В<олконскую>. При нем была маленькая приписочка от Лизы, которая поленилась написать ко мне подлиннее. Не грусти, моя милая; я приеду, я постараюсь приехать к вашему выпуску. Вы знаете, что я вас очень люблю. Я вас люблю столько, сколько вы себе не можете представить. Здоровье мое будет лучше - я в этом уверен; но я вас прошу только не писать маминьке ничего о том, что я бывал иногда немного болен. Это ее слишком огорчит. Душеньки мои, я о вас очень часто вспоминаю и хотел бы вас перецеловать много раз. Помните ли, как мы виделись с вами в этой узенькой, маленькой комнате в институте, где стоит обыкновенно фортепиано и где г. Высоцкий с нетерпением ожидал своих учениц? Я помню, как теперь, как Лиза просит меня не позабыть о том, что скоро ее именины и что нужно купить орехов 4 фунта, конфектов два фунта, варенья две банки, желе банку, пряников, яблок, изюму и проч. и проч.; и все это не только на словах, но даже было написано с чрезвычайною аккуратностью на записке; и все это сопровождается словами: "Да смотрите, не позабудьте; за день прежде купите и пришлите". И вслед за сим ты, Лиза, бывало расскажешь----------какой у тебя новый друг, и о том, как у тебя хорошо в пульпитре - в каком порядке лежат книги, тетрадки и бонбоньерки, и как ты на днях поменялась с той-то, или другой. И при этом у тебя, Лиза, пальцы были в черниле, и на переднике было чернильное пятно, величиною в месяц. Все это я помню, и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню еще об одном, но не хочу говорить... о, я все помню!

Да скажите мне, т.е. напишите, получили ли вы мое письмо, которое я писал к вам чрез Данилевского Александра Семенов<ича>, вашего кузена, которому уже теперь пора быть в Петербурге, и навещали ли вас некоторые мои знакомые, которых я просил навещать вас, и кто именно. Напишите мне об этом всем. Я теперь представляю вам случай познакомиться и знаю, что вы очень рады будете знакомству с Б<алабиной> М<арией> П<етровной>, молоденькой, почти одних лет с вами, такой милой, такой доброй! Вам она очень, очень понравится. Я это знаю наперед. Мне сказывала княгиня В<олконская>, что она вас рекомендовала одной приятельнице своей. Была ли она у вас, или нет? напишите. Да вы мне ничего не рассказываете о том, что у вас делается. Ведь у вас много перемен - не правда ли? Я думаю, новые учителя. Да расскажите мне что-нибудь о Плетневе. Так же ли он бывает у вас часто, и по-прежнему ли любим всеми?

Мне вам уже, верно, нечего рассказывать о Риме. Вы все, я думаю, о нем уже узнали от Посникова. Ведь вы, я думаю, прошли давно уже Италию. Вы, я думаю, уже знаете, что Рим - самый старинный город в Европе, что построен он на семи холмах, что домы самые неровные между собою. Великолепные дворцы, и рядом с ними почерневшие запачканные домы. О, Петербург покажется вам щеголем после Рима, покажется гладеньким, чистым, опрятным, вымытым, вытертым! Зато в Петербурге нет таких развалин, покрытых плющем и цветами, - самых живописных, какие только случалось видеть (вам) на картинках. Зато в Петербурге нет кипарисов; зато в Петербурге небо серое и туманное, а здесь оно ясное и синее, и солнце обливает все своим сиянием так приятно! Зато в Петербурге вы уже мерзнете и топите печи, а здесь не закрываются никогда окна, и в этот же самый день, в который я пишу к вам, тепло, как летом.

Случалось ли вам когда-нибудь глядеть на улицу? Кого вы встречали больше всего на улице? Не правда ли - военных и иногда чиновников? Сколько в Петербурге попадется на улице офицеров военных, столько в Риме аббатов, попов и монахов. Видели ли вы, как одевается католическое духовенство? Священники и аббаты в треугольных шляпах, во фраках, в черных чулках и башмаках. Или монахи? Но монахов здесь множество разных орденов. Одни доминиканцы, совершенно одеваются, как женщины, особливо старушки: в темных и черных капотах, из-под которых видно исподнее белое платье, тоже женское. Иные носят совершенные ваши пелеринки. Сам папа очень похож на старуху. Если вы увидите его лицо на портрете, то подумаете, что это портрет женщины.

Я не знаю, писал ли я вам про церкви в Риме. Они очень богаты. Таких у нас нет совсем церквей. Внутри все мрамор разных цветов; целые колонны из порфира, из голубого, из желтого камня. Живопись, архитектура - все это удивительно. Но вы еще ничего не знаете этого. Вы не знаете, что такое живопись. Вы думаете, что это просто рисование и больше ничего. Вы еще не можете отличить, что хорошо, что дурно. Вы не знаете, что такое картина Рафаэля, или Тициана, или Кореджия. О, как много есть того, чего вы не видали! Впрочем нельзя никак все видеть и знать: для это(го) недостанет нашей жизни. Мне бы теперь более всего знаете ли, что желалось бы увидеть? Вы, верно, никак не догадаетесь, что бы это было такое! Мне бы хотелось теперь увидеть вас, поцеловать вас и поговорить с вами. Пишите ко мне чаще. Когда вам сделается очень грустно на душе, сейчас берите в руки перо и пишите ко мне. Если вы на кого рассердитесь, или будет вам досадно - в ту же минуту за перо и в ту же минуту расскажите мне. Пожалуйста, не думайте об том, чтобы написать мне хорошо письмо; пишите как попало. Я терпеть не могу хороших писем. Чем хуже письмо, чем более чернильных пятен и ошибок, тем для меня лучше. Я лучше люблю такие письма. Прощайте, мои миленькие".

К ученице.

"Рим, 7 ноября 1838. Ваше письмо, Марья Петровна, получено мною очень исправно чрез М-г. Паве. Я вам за него очень много благодарен. Вы мне живо напоминаете все - и ваш Петербург, и мой Рим, то есть мои первые впечатления и ваши первые впечатления. Помните, во время первых дней наших в Риме, когда с Нибием в руках, и проч. и проч.... То время уже далеко; уже другие впечатления объемлют мою душу; уже весьма часто прохожу я мимо тех памятников и седых, дряхлых чудес, перед которыми зевал по нескольку безмолвных часов. Уже не с готовым удивлением новичка и чужестранца ищу их... Но до сих пор как прекрасное сновидение посещает меня иногда воспоминание обо всем этом, и я тогда жажду повторить этот сон: спешу увидеть вновь, что видел прежде, и на минуту становлюсь опять новичком. Опять мои чувства живы. Вы их разбудили вашим письмом, вы их приятно разбудили. Я люблю очень читать ваши письма. Хотя в них падежи бывают иногда большие либералы и иногда не слушаются вашей законной власти, но ваша мысль всегда ясна и иногда так выражена счастливо, что я завидую вам. Уже два места, два целых периода я украл из них, - какие именно, я вам не скажу, потому что намерен совершенно завладеть ими... Потому еще я люблю ваши письма, что в них мало того, что бывает обыкновенно в петербургских письмах.

Но обратимся к первому пункту вашего письма. Вы мне показались теперь очень привязанными к Германии. Конечно, не спорю, иногда находят минуты, когда хотелось бы из среды табачного дыма и немецкой кухни улететь на луну, сидя на фантастическом плаще немецкого студента, как кажется, выразились вы. Но я сомневаюсь, та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я по крайней мере в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов и вечных, на одно и то же лицо состряпанных кельнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед и в котором городе лучше едят; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приблизимся к ней близко. Я знаю, есть эта земля, где все чудно и не так как здесь; но к этой земле не всякие знают дорогу. Вы, кажется, теперь стараетесь отыскивать эту доросу. Ах, Марья Петровна! что это вы делаете? Я не узнаю вас. Не вы ли еще так недавно отвергали все то, что иногда неугомонно бродит в нашем воображении и увлекает его далеко, далеко? Не вы ли готовились доказать - и доказать формально, на бумаге, ясно - что первое занятие человека на земле есть свинки? [142] Или эти свинки не так толсты, огромны и жирны в Петербурге, как вы думали? Но, мне кажется, этих животных в Петербурге весьма (увы!) достаточно. Там же есть чухонцы, которые особенно славятся смотрением за ними. Но я чувствую, я знаю, это сильная и верная истина. Трудно, трудно удержать средину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе - жить вдруг и в том, и другом мире.----------

Я рад очень, что Петербург для вас становится сносен; по крайней мере вы находите теперь развлечения, которые вас занимают. Ваше описание железной дороги и поездки по ней очень живо; стало быть, вам очень весело; стало быть, вы были довольны, и признаюсь, сказать вам нужно втайне и по секрету, я крепко завидовал вам. Все-таки сердце у меня русское. Хотя при виде, то есть при мысли о Петербурге, мороз проходит по моей коже и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою, но хотелось бы мне сильно прокатиться по железной дороге и услышать это смешение слов и речей нашего вавилонского народонаселения в вагонах. Здесь много можно узнать того, чего не узнаешь обыкновенным порядком. Здесь бы, может быть, я бы рассердился вновь - и очень сильно - на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева - вы знаете - немного можно сказать: только рассердившись говорится правда. Когда я был в школе и был юношей, я был очень самолюбив (не в том смысле самолюбив); мне хотелось смертельно знать, что обо мне говорят и думают другие. Мне казалось, что все то, что мне говорили, было не то, что обо мне думали. Я нарочно старался завести ссору с моим товарищем, и тот, натурально, в сердцах высказывал мне все то, что во мне было дурного. Мне этого было только и нужно; я уже бывал совершенно доволен, узнав все о себе. Но в сторону все прочее; поговорим о нашем любезном Риме. Вы его не позабыли; вы интересуетесь о нем до сих пор. Вы читаете теперь историю Мишле: это страшный вздор; это совершенно русской Полевой. Но, к счастию, вы не читали Полевого. Мишле как попугай повторяет Нибура; обокрал оттуда и оттуда, у того и другого, умничает некстати, рассуждает Бог знает как, и модный педант, все как французы.

Вы спрашиваете насчет новооткрытых мозаик в катакомбах, чудесных, как говорят газеты, однако ж, вовсе нет. Отыскали мозаик, и очень много, но все очень повреждены; даже не знают до сих пор, к какому времени отнести. Антикварии разделились на две партии: одни относят к временам христианства, другие - к язычеству. Но найдена у Porta Maggiore гробница булочника, которую, (как объявляет сам булочник в надписи, им же сделанной), он воздвиг себе и своей жене. Монумент очень велик (булочник был очень тщестлавен). На нем барельеф; на барельефе изображено печение хлеба, где супруга его месит тесто. Прошлый год... но, может быть, вы слышали об этом?., нашелся один спекулятор, который взялся рыть, с тем, чтобы найденными вещами делиться пополам с правительством, а остальные ему продавать. Он вырыл несколько гробниц, множество золотых и бронзовых вещей; в числе их статуи четыре, скульптуры первого и лучшего вкуса. Они разделились. Нашедший взял на свою долю мало, но самых отличных. Правительство взяло много, но достоинством хуже. Остальные правительство оценило и готовилось заплатить 5000 скуди; но когда пришло дело до платежа, сколько ни рылось оно по своим старым карманам, ничего не могло найти, кроме нескольких медзопаолов, говорят, очень истертых, и нашедший продал почти все в Англию, а лучшую из статуй купил король баварский за несколько сот тысяч и перевез в Мюнхен.

Но довольно о старине. В Риме завелось очень много новостей. Здесь происходят совершенные романы, и совершенно во вкусе средних веков Италии. Первый роман... но героини его вам известны. Это ваши приятельницы, девицы Конти, которые, как вам известно, очень плотны и толсты, и потому не любят ходить совершенно alia moda, и которые всегда жаловались на самовластие своей матушки, не пускавшей их всякий день в церковь Св. Петра, когда очень много форестьеров. Эти девицы Конти влюбились страшным образом в двух жандармов; но так как, по причине того же самого самовластного правления своей матушки, они не могли видеть часто своих любовников, то (средство, как вы увидите, очень оригинальное) они решились задавать матушке каждый день в известное время добрый прием опиума и в продолжение того времени, как матушка спала, впускали к себе своих жандармов. Один раз, когда матушка еще не успела совершенно вздремнуть, одна из этих героинь - которая именно, не помню - сгорая нетерпением видеть своего жандарма, полезла к ней под подушку доставать ключи. Мать проснулась и с этих пор усилила присмотр, а дочки решились усилить прием опиума. Старуха никак не могла понять, от чего у ней кружится голова. Приемы опиума, видно, были довольно велики. Она уже давно подозревала, что дочери что-то с ней делают, и решилась один раз прикинуться спящею. Дочери вели преспокойно в своей комнате беседу с своими любовниками, как вдруг стучат в дверь, и голос матери приказывает им отворить. Дочери спрятали их как могли; но, по расстроенному и испуганному их виду, мать догадалась, что в комнате что-нибудь есть, начала искать, искать, и вытащила из шкафа обоих жандармов. Выгнавши жандармов, мать заперла дочерей. Но дочери скоро нашли случай уйти и убежали в монастырь. Оттуда они написали письмо к одному монсиньору, их опекуну, жалуясь на деспотизм своей матери и требуя, чтоб их выдали замуж за жандармов. Монсиньор изъявил свое разрешение, и теперь обе Конти - супруги; живут и питаются решительно одною любовью, потому что у жандармов нет ни копейки, а мать с своей стороны не хочет дать ни меццо-байока.

Другой роман. Один из фамилии Дориев влюбился до безумия в одну девушку сироту, хорошей, впрочем, фамилии, а главное - прекрасную собою. Все дело было между ними улажено, и через неделю свадьба, как вдруг Дория получает известия, заставляющие его ехать в Геную. Он просит свою невесту переехать на время в монастырь, потому что он не желал бы ее видеть до тех пор в свете. Уезжает в Геную; оттуда пишет письмо довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которые заставляют его пробыть немного долее; описывает ей великолепие своего генуэзского дворца и приуготовления, которые он делает к принятию ее. Из Генуи Дорий поехал в Париж и оттуда написал письмо, менее страстное, а наконец уведомил ее, что свадьба не может между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этот союз. Бедная невеста не сказала ни слова на это, никаких укоризн, но через пять дней умерла. Тело ее было выставлено в одной из римских церквей. Она и мертвая была прекрасна.

Третий роман тоже с Дорием, другим. Но не хочу более сплетничать. Вы знаете о нем, без сомнения, из газет, потому что он был публикован. В Риме шумно, более, нежели сколько бы желалось. Форестьеров гибель. Русских, энглишей, французов - хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в которой теперь приезжаем, и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев... словом, грустно. Пишите ко мне, не забывайте вашего обещания. Пишите ко мне не тогда, когда вам будет весело, но тогда, когда вам сделается скучно, или, лучше, когда душа ваша пожелает с кем-нибудь разделиться, когда вы почувствуете потребность передать именно кому-нибудь мысли. Будь они самые сокровенные, пишите их смело: я их сохраню, как секрет. Еще одна просьба к вам, и я вас попрошу, чтобы (вы) попросили от меня тоже вашу маменьку: будьте так добры, навестите когда-нибудь моих сестер в Патриотическом институте. Вы этим сделаете им большое благодеяние. Может быть, они украдут что-нибудь из ваших прекрасных качеств; а это может доставить им много радости в жизни. Мне часто становится грустно при мысли, что у них никого нет из родных близко. Если ж вам не будет времени и вы будете заняты, то отправьте им это письмо, которое я при сем прилагаю".

К ней же.

"Май 30, 1839. Рим. Я получил ваше письмо и, распечатав, долго не верил, ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне. Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился; даже русский язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой, которые вы в то время читали. Ваши суждения об этой книге оригинальны и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу: это и вы, и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного, основательного ума его. И все это - добыча неумолимой смерти. И не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную. Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак не вините меня, если я глуп и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф, один единственно прекрасный и возвышенно благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот... Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего (на земле)! Едва только оно успеет показаться - и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. "Оно на краткий миг", шепчет глухо внятный мне голос. "Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа".------

Зачем вы ни слова не написали мне о вашем здоровьи, о его подробном, то есть, состоянии? Я бы вам дал совет очень не хуже докторского. Знайте же: ваша болезнь излечима совершенно, и со мною согласны все те, которым я давал идею о вашей болезни. Вы должны лечиться холодною водою в Грефенберге. Слышали ли вы о чудесах, производимых там медиком, воспитанным одною натурою, без помощи медицинских академий и проч. и проч.? Я один из числа самых неверующих, как вы сами знаете, и всегда сомнительно качал головою, когда слышал, как вы внимали вздорам Фишера, или глотали ваши гомеопатические порошки и аллопатические гадости в виде микстур. Но, клянусь, я сам своими глазами видел такие чудеса! Нет, я умоляю вашу маменьку всеми силами небесными испытать это средство. Холодной водой лечат все болезни, кроме грудных, но более всего лечат болезни вашего рода.----------Если ваша болезнь даже просто только головной ревматизм, то ревматизмы целятся удивительно. Словом, послушайте слова истины и поезжайте.

Кстати о здоровье и болезнях, если о них уже мы заговорили. Говорят, для больного нет большего наслаждения, как встретиться то же с больным и наговориться с ним досыта о своих болезнях. Они говорят об этом с таким наслаждением, с каким говорят только обжоры о съеденных ими блюдах. Итак, вследствии этого, скажу вам о своем тоже здоровьи. Здоровье мое поп vale un fico [143], как говорят итальянцы, - хуже нынешней русской литературы, о которой вы мне доставили в вашем письме известия. Летом еду в Мариенбад на один месяц. Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю. Опять я увижу эту Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем... Но я забыл, что вы ее так любите, и чуть было не сказал еще несколько приличных ей эпитетов. Впрочем, совершенно не понимаю вашей страсти. Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша. И как вам не совестно! Вы, которая так восхищались в вашем письме Шекспиром, этим глубоким, ясным, отражающим в себе, как в верном зеркале, весь огромный мир и все, что составляет человека, и вы, читая его, можете в то же время думать о немецкой дымной путанице! И можете ли сказать, что всякий немец есть Шиллер? Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть: "Невский проспект". По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то, что немцы издавна славятся опрятностью? Но вы, я думаю, на меня сердитесь за это ужасным образом и, может быть, даже имеете маленькое желание поджарить меня за это на медленном огне. Но полно! больше не буду вас сердить.

Вы меня очень заинтересовали новым романом, который вы читали и который вам понравился. Я верю, он должен быть очень хорош, ибо все ваши суждения в этом вашем последнем письме так основательны, что я никак не смею им не верить (отсюда исключается слов несколько о немцах). Я говорю о романе Миклашевичевой [144], о котором вы пишете. Он точно редкость у нас на Руси. Порядочный роман... что-то очень... [145]. У меня на языке вертелось вставить здесь одно слово, которое чрезвычайно просилось на язык, но лучше повоздержаться. Не все то можно, что хочется, особливо в письме; ибо есть очень много таких почтенных людей, которые чрезвычайно любят (может быть, даже из любви к просвещению) читать чужие письма и доставлять таким образом невинное утешение добродушной душе своей, а иногда выводить даже из этого невинные сплетни. В вашем письме, между прочим, еще теплятся следы восторга, чувствованного вами при представлении "Гамлета". Вы им полны. Впечатления ваши живы и сильны. Так они и должны быть. Вы его смотрели в первый раз, и актер, исполнявший роль его, должен был вам нравиться безусловно, совершенно. Таков закон, которому подвергается живая, исполненная чувства душа. Потом вы будете тоже восхищаться, но будете более находить больших промахов в актере. Каратыгин есть один из тех актеров, который вдруг и с первого раза влечет к себе, схватывает вас в охапку насильно и уносить с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и придти в себя. Эти роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине. Вы можете это увидать только после, по долгом соображении и долгом изучении характеров, созданных Шекспиром, и потому я не хочу говорить вам об этом. Лучше, если вы дойдете к этому сами.

Вы спрашиваете меня о новостях: что происходит нового среди вечных древностей? Все прекрасно, чудесно. Больше ничего не могу сказать. Цветут розы, темнеют кипарисы, ослепительно сияет синий небесный свод, убраны по-праздничному все развалины и ваш друг Колизей. Но вы все это знаете и без моих слов. Картина Бруни, о которой вы интересуетесь знать, кажется, стоит на том же, на чем стояла. Век художника, кажется, оканчивается, когда он оставляет раз Италию, и, дохнув холодным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет головою. Бруни как-будто бы прихватило петербургским морозом; по крайней мере кисть его скользит лениво, а не работает. Об аббате Ланчи не имею никакого сведения.

Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату такой, который и мне может пригодиться. Прощайте. Будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего; я имею хорошее предчувствие, - и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей, - о, вы бы извинили меня!"

Во время болезни графа Иосифа Вьельгорского, о которой упоминается в этом письме, Гоголь вел род дневника, которого сохранилось только две осьмушки. Существовало ли продолжение - не известно; но в этих листках недостает средины, как видно из того, что на одном листке написано: "Ночь 1-ая", а на другом: "Ночь 8-я". Может быть, это отрывок тех записок, о которых упоминается в письме к П.А. Плетневу от 2 ноября 1837 года. Как бы то ни было, но этот отрывок интересен в высшей степени, как излияние нежной, можно сказать ангельской души поэта. Вот он.

НОЧИ НА ВИЛЛЕ

Ночь 1-ая

Они были сладки и томительны эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него! Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже, с какою радостью, с каким бы веселием я принял бы на себя его болезнь, если б моя смерть могла возвратить его к здоровью! с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней!

Я не был у него в эту ночь; я решился наконец заснуть ее у себя. О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем; мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий в постеле. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку, пожал ее любовно.

- Изменник! - сказал он мне: - ты изменил мне.

- Ангел мой! - сказал я ему: - прости меня. Я страдал сам твоим страданьем. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых. Прости меня!

Кроткий! он пожал мою руку. Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенною ночью!

- Голова моя тяжела, сказал он.

Я стал его обмахивать веткою лавра.

- Ах, как свежо и хорошо! - говорит он.

Его слова были тогда... что они были!., что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ...! нет, о них не стоит говорить. Ты, кому попадутся - если только попадутся - в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, - ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все----------если бы только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его!

- Что ты приготовил для меня такой дурной май? - сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший по стеклам окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз.

В 10 часов я сошел к нему. Я его оставил за 3 часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного и приготовить ему... чтоб доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление, скука выражались на лице его. Он меня увидел; слегка махнул рукой.

- Спаситель ты мой! - сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.

- Ангел ты мой! ты скучал?

- О, как скучал! - отвечал он мне.

Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.

Ночь 8-ая

Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постеле. Душенька мой! его уставший взгляд, его теплый пестрый сертук, медленное движение шагов его... все это я вижу, все это предо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель:

- Теперь я пропавший человек.

Мы всего только полчаса останемся в постеле, сказал я ему: потом перейдем вновь в твои кресла.

Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет, во все то время, как ты спал или только дремал на постеле и в креслах; я следил твои движения и твои мановенья, прикованный непостижимою к тебе силою.

Как странно нова была тогда моя жизнь, и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные... И все эти чувства, сладкие, молодые, свежие, увы, жители невозвратимого мира, все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее увидел исчезающую мою жизнь. Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтоб потом скрыться навеки".

Здесь я должен нарушить хронологический порядок, чтобы дать место письму Гоголя к князю В.Ф. О<доевскому>, в котором выражается тоска по родине или по тем лицам, которые служат представителями милой родины для души одиноко странствующего путешественника.

"Рим. 1838 года, марта 15.

Любит ли меня князь О<доевск>ий так же, как прежде? вспоминает ли он обо мне? Я его люблю и вспоминаю. Воспоминание заключается в талисмане, который ношу на груди своей. Талисман составлен из немногих сладких для сердца имен, - имен, унесенных из родины. Но, переселенцы, они дышут там не так, как цветы; нет, они живут живее, чем жили прежде. Талисман этот хранит от невзгод, и когда нечистое подобие тоски или скуки подступит ко мне, я ухожу в мой талисман, и в кругу, мне сладком, заочных и вместе присутствующих друзей нахожу свой якорь и пристань.

Помнят ли меня мои родные, соединенные со мною святым союзом муз? Никто ко мне не пишет. Я не знаю, что они делают, над чем трудятся. Но мое сердце все еще болит доныне. Когда занесется сюда газетный листок, я напрасно силюсь отыскать в нем, знакомое душе имя или что-нибудь, на чем бы можно остановиться.

Все рынок да рынок, презренный холод торговли, до ничтожества! Доселе все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи, да свободнее возносится святая молитва".

К сожалению, я до сих пор не имею в своих руках писем Гоголя к Жуковскому и еще к двум-трем лицам, с которыми он переписывался, живя за границею, и потому должен делать пробелы в его биографии, которые надеюсь наполнить в свое время. Теперь, чтоб показать отношения Гоголя к Жуковскому, расскажу один характеристический анекдот, в котором Гоголь является таким же баловнем маститого поэта, каким был в свое время и Пушкин. Когда Жуковский жил во Франкфурте на Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды - это было в присутствии графа А.К. Т<олстого> - Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая с своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене.

- Чьи это часы? - спросил он.

- Мои, - отвечал Жуковский.

- Ах, часы Жуковского! никогда с ними не расстанусь!

С этими словами, Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности.

Написав слово "проказливость", я вспомнил слова С.Т. Аксакова об этой черте характера Гоголя, в более обширном смысле. С его позволения, я приведу здесь отрывок из письма его ко мне.

"В натуре Гоголя была проказливость, шутка: он любил спроказить, подшутить, любил пуф. Он был не лгун, а выдумщик, и всегда готов был сочинить целую сказку, чтоб отделаться как-нибудь от скучных или неприятных вопросов. По тем же причинам, он часто давал обещания, которые и не думал исполнять. Из множества примеров, я расскажу вам два.

Гоголь вздумал попробовать, можно ли путешествовать в чужих краях, не имея паспорта, и выдумал следующую штуку. Когда надобно было предъявлять где-нибудь паспорты, Гоголь отбирал их от пассажиров и очень обязательно принимал на себя хлопоты представить, кому следует. Собственного паспорта он не отдавал, а оставлял у себя в кармане. Когда помеченные пас-порты возвращали Гоголю, он принимал их, рассматривал и вдруг восклицал: "Да где же мой паспорт? Я вам его отдал вместе с другими!" Начинали искать, но паспорта не находили. Тот, кто их записывал, совестился, извинялся, а Гоголь мастерски разыгрывал сконфуженного путешественника. Между тем надобно было ехать, и Гоголь уезжал с незаписанным паспортом. Разумеется он разнообразил свои выдумки. Дело только в том, что я и другие видели его паспорт, возвратившимся из-за границы почти белым; а известно, как бывают измараны заметками заграничные паспорты.

Вот другой случай. Гоголь ехал из Петербурга в Москву в дилижансе и сидел в одном купе с моим знакомым, прекрасным человеком, П.И. П<ейкером>. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству известного писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогелъ, прикинулся смиренным простачком, и П<ейкер> оставил соседа в покое. Приехав в Москву, П<ейкер> немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у нас почти каждый день. Через несколько минут входит Гоголь, своей тогда еще живой и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? П<ейкер> узнает в Гоголе своего соседа Гогеля! Мы не могли удержаться от смеха. Но П<ейкер> осердился. Он был прав: за что Гоголь дурачил его трое суток? Между тем Гоголь сделал это решительно для того, чтобы избавиться от докучных вопросов, предлагаемых обыкновенно писателю: "Что вы теперь пишете? когда подарите нас новым произведением? для чего вы не напишете того-то?" и проч. и проч. Можно ли строго осудить за это Гоголя, который так любил уединение дороги? Невинная выдумка возвращала ему полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям".

Дорожные приключения Гоголя - если б собрать их побольше - представили бы очень занимательное чтение, потому что Гоголь во всем, что с ним случалось, выказывал часть своего оригинального и разнообразного характера. Например, однажды, остановясь во Франкфурте на Майне, в гостинице "Der weisse Schwan", он вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах половой), уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А.К. Т<олстой>, и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде - в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор, пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта.